РОБЕРТ ФРОСТ
День, когда в Вермонте хоронили Роберта Фроста, выдался ослепительный: небо без единого облачка, каждый вяз, каждый сарай словно вырезан бритвой на фоне сияющей белизны, и только снег поскрипывает под ногами людей, безмолвно идущих между сугробами, щурясь под огромным солнцем.
Тех, кто отличался на каком-нибудь поприще, по безобидному сентиментальному обычаю, принято погребать с наглядными эмблемами их мастерства: на память приходят лиры, украшающие надгробные плиты композиторов, и венки из бит и мячей над местом последнего упокоения прославленных крикетистов.
Но мало кого опускали в могилу среди такого изобилия орудий ремесла, как Роберта Фроста. От ельника на вершине холма у горизонта до любых- примет обычного и будничного вокруг—клена, сельского магазинчика, лопаты — все, что видели, мимо чего проходили провожавшие его в последний путь, все послужило ему темой для стихов и пищей для размышлений протяженностью в жизнь. Однажды его назвали «оригинальным Заурядным челове-ком», но способны ли, готовы ли мы, заурядные люди, понимать тех, кто выделяется среди нас оригинальностью,— вопрос другой. Я не знаю, много ли американцев, если они будут совершенно искренни, безоговорочно согласятся с утверждением президента Кеннеди, что Фрост «завещал нашей стране свод бессмертных стихов, из которых американцы будут вечно черпать радость и понимание». Ведь если его поэзия так проста, какой кажется на первый взгляд, то она весьма и весьма заурядна. А если она так глубока и трудна, как уверяют достс/йнейшие из его поклонников, то круг истинных его ценителей не может не быть очень узок, как всегда, когда речь идет о великой поэзии. Однако президент Кеннеди превознес его, и в последние годы Фрост превратился в своего рода неофициального поэта-лауреата, почитаемого, боюсь, главным образом за его связь с Белым домом, а не потому, что его произведения вызывают в сердцах американцев непосредственный отклик. Но как бы то ни было, последние дни Фроста перед его кончиной в возрасте не то восьмидесяти семи, не то восьмидесяти восьми лет (точно не знает никто) подарили ему почитание, любовь, множество друзей, в то время как дни его юности проходили в тяжелом крестьянском труде, поденной работе, не дававшей средств к существованию, и беспечной безвестности.Он родился в Сан-Франциско. Мать его была шотландкой по происхождению, отец, фермер, перебрался на Запад из Ныо-Гемпшира. Когда ему было десять лет, его отец умер, и мать уехала с ним на Восток и поселилась в Лоренсе, в штате Массачусетс, так что он вырос истинным жителем Новой Англии, каким и оставался до конца своих дней. С девятнадцати до тридцати восьми лет он сумел опубликовать только четырнадцать стихотворений. За это время он попробовал — неудачно—поступить в Дартмутский колледж, но позже продержался в Гарварде два года. В течение пяти лет, разделявших эти две тягостные попытки получить университетское образование, он работал подручным на текстильной фабрике, сапожником, редактором газеты в маленьком городке, учителем, а также арендовал ферму. Но почва Новой Англии, как он размышлял впоследствии, представляет собой наследие ледникового периода и большую часть года попеременно оказывается жертвой огня и льда. По этой причине—или же оттого, что одержимость сельской природой мешала ему быть хорошим фермером,— он был вынужден чем-то зарабатывать на жизнь, а потому преподавал английский язык в одной сельской школе и пробовал в другой преподавать «психологию» (новый фетиш, открытый Уильямом Джеймсом).
Таким образом, в тридцать семь лет он не был ни преуспевающим фермером, ни признанным поэтом. Долгие созерцательные размышления о деревенской жизни и пейзажах Новой Англии нашли кое-какое воплощение в двух тоненьких стихотворных сборниках «Жизнь мальчика» и «К северу от Бостона». Но издать их ему .удалось только после того, как в 1912 году он переехал в Англию с твердым намерением «писать и быть бедняком без дальнейших скандалов».
В Англии он бродил по Западному краю и нашел добрых друзей в лице Уилфрпда Гибсона и Эдварда Томаса, двух ранних георгианцев; в то время у него, казалось, было много общего с ними, и они пришли от него в восторг. Он покинул Америку с семейной репутацией дилетанта, но по возвращении небольшой круг читателей встретил его как профессионала. С этих пор ему уже не приходилось перебиваться с хлеба на воду, и почти тридцать лет он с некоторыми перерывами жил на другой ферме, был так называемым «поэтом-преподавателем» в Амхерсте и с удовольствием читал курсы в Мичиганском университете, в Гарварде, но главным образом в Вермонтском колледже в Мидлбери и еще в Дартмуте. Примерно каждые пять лет он выпускал очередной сборник, а в сороковых годах, достигнув пика продуктивности, хлопотливо «собирал хворост», если использовать его собственное выражение, для ежегодных «поэтических костров».С 1924 года он получал Пулитцеровскую премию за поэзию через правильные—примерно шестилетние — промежутки. Эта регулярность, подгонявшая его под образ солидного поэта, столпа существующего порядка вещей, начала внушать наиболее интеллектуальным его поклонникам подозрение, что его творчество, быть может, менее значительно, чем кажется на первый взгляд. И правда, Фрост долгое время страдал от того, что критики никак не могли перешагнуть через собственные шаблонные оценки модных тогда и весьма разнообразных поэтических школ. Из-за дружбы с английскими георгианцами Некоторые очень долго и упорно видели в нем опростившегося бунтаря против все возрастающего превалирования техники в современной жизни, эдакого пересаженного на чужую почву деревенского простака, любителя крикета и эля. Из-за того, что его возвращение в Америку совпало с наивысшим расцветом «новой» поэзии Чикагской школы, в нем, разумеется, увидели Сэндберга Новой Англии. А из-за того, что в тридцатые годы он сохранял свое неизменное равнодушие к политике, осознававшие свой социальный долг писатели эпохи рузвель- товского «нового курса» сбросили его со счетов как чудаковатого беглеца от действительности.
По-видимому, мы не способны раз и навсегда понять (хотя от доказательств этому ломятся полки в любой библиотеке), что предубежденные современные оценки писателей в дальнейшем лишь очень редко остаются в силе.
Откровенно говоря, Фрост был столь же поглощен собственным творчеством, а в некоторых отношениях был столь же трудный поэт, как Эмили Дикинсон, чьи размышления о жизни замыкались стенами ее дома в Амхерсте в штате Массачусетс, куда не допускались никакие посетители и откуда сама она в течение двадцати с лишним лет выходила крайне редко. Фрост, так сказать, был Эмили Дикинсон под открытым небом — то есть диковинкой, какую и представить себе невозможно. Даже когда он создавал стихи, которые позже были признаны лучшими из всего, что он написал, его поклонники опять оказались не из той категории, которая могла удовлетворить литературных законодателей. Люди, называвшие его «наш поэт-классик из Новой Англии», кроме того, были склонны видеть в Уилле Роджерсе Марка Твена двадцатых годов, а в Перл Бак — путешествующую Джордж Элиот тридцатых. Эта своего рода сентиментальность наизнанку представляет собой, так сказать, непроизвольный рефлекс интеллектуалов, которые вместо того, чтобы просто наслаждаться творениями художника, нередко озабочены только тем, какую дать ему оценку. Фроста это мало трогало, и было бы ошибкой видеть в нем мученика в ту или иную пору его жизни. Но на протяжении многих лет хорошие люди отворачивались от него.Другие люди, уже готовые восхититься, отшатывались по более честной причине. Они брали в руки его сборники, предвкушая большое удовольствие, и что же они находили? А находили они стихи столь же прямолинейные и незатейливые, а нередко и столь же ложнопатетические, как стишки в календарях, предназначенных для фермеров. Но если вы будете упорны и не отступитесь, то обнаружите, что и он был упорен куда раньше, чем вы. Порой он создает впечатление человека, лишенного какого бы то ни было поэтического дара, но упрямо преодолевающего простенький, почерпнутый из природы факт, чтобы любой ценой открыть какую-то вселенскую истину. Неискушенным читателям следует задуматься над тем, что в этих стихах всегда ощущается присутствие сознания, мятущегося, ищущего и в конечном счете трагичного.
Даже названия его стихов обманчиво обыденны. «Корова в яблочную пору» — о корове, срыгивающей сидр,— как будто предваряет незатейливую рифмо- ванную шутку. Но это не так. Вот послушайте:...Вкусивши плод, Она на пастбище пожухлое нейдет. Меж яблонь мечется, тайком забравшись в сад, Где паданцы в траве червивые лежат. Потом бросает, надкусив слегка. Закинув голову, мычит на облака. А вымя ссохлось, нет в нем молока.
Только после второй мировой войны, когда пожар революции, зажженный Хэрриет Монро, мало-помалу угас и от стольких огненных фигур его остались лишь кучки пепла у дороги, новое поколение критиков внезапно обнаружило, что Фрост по-прежнему тут и по- прежнему пишет свои простенькие, корявые стихи. И их обуяло волнующее подозрение, что, может быть, это американский Донн или Феокрит-янки или же — куда более трудная истина—что это Роберт Фрост в своей собственной оригинальности. Мысль, что черника, или березка, или игры, в которые играл с этой березкой мальчик, живший «от города так далеко, что про бейсбол он ничего не знал»,— что все это выдерживает самое суровое и несентиментальное в них углубление, вначале пугала, но затем читатель дюйм за дюймом пробирался сквозь нерасчищенный подлесок и, как «Солдат» в стихотворении Фроста, обнаруживал, что
...помеха, бросившая ниц На землю тело, дух вперед послала, За все мишени...
К тому времени, когда его начали считать чистейшей воды суровым пасторальным поэтом, не более близким георгианцам, чем Томас Харди — Братцу Кролику, сам он уже отвергал физический мир, как коварного предвестника зимы и болезней. Можно сказать и проще: он был подлинным поэтом и надвигающаяся старость глубоко на него подействовала.
Лепестки, что я ловил когда-то,— Листья черных моих минут.
В возрасте семидесяти лет он был готов упрекать бога за судьбу Иова и за свирепость по отношению ко всему человечеству. Этот вызов, брошенный в «Маске разума», оказался свыше его сил, но к тому времени критики были готовы признать, что в отличие от всех предшествующих и последующих поэтов Фрост проник в некоторые вечные сомнения при помощи разговорного языка фермеров Новой Англии.
В стихах, которые при всей своей разговорности построены с поразительной тонкостью, он претворяет камни и цветы, ветер и лесные ягоды, батраков, бастующих фабричных рабочих и мальчишек, лазящих по деревьям, в чистейшие символы того, что в человеческой жизни и наиболее прочно и легче всего погибает.Для очень большого числа американцев он, по-моему, был просто благородным старцем, про которого говорили, что он большой поэт, живописное одушевленное добавление к новой обстановке Белого дома — своего рода искусно сшитый прабабушкой коврик из мешковины и лоскутиков, какие иногда можно видеть в изысканных, колониального стиля домах богатых уроженцев Новой Англии или Виргинии как скромную дань уважения своему происхождению. Вероятно, ему пришлось сми-риться с мыслью, что множеству своих соотечественников он известен только по нескольким строчкам единственного стихотворения «Остановившись в лесу в снежный вечер», как Джон Донн, наверное, в могиле возмущенно охает из-за тех людей двадцатого века, которым он известен только по афоризму «Ни один человек не остров». В наше время, в эпоху массовой розничной торговли, мы вынуждены упаковывать наших великих побыстрее и попроще, чтобы сделать из них ходовой товар.
И все же самый конец его жизни ознаменовался счастливым эпизодом, когда подлинные читатели Фроста и широкая, ничего в нем не смыслящая публика равно смогли увидеть его таким, каким он был на самом деле. В сосулечном блеске церемонии инаугурации Кеннеди Фрост в двенадцатиградусный мороз выступил вперед и попытался прочесть вслух с листка стихи, специально написанные к этому случаю. Солнце било в его слабеющие глаза, ветер хлестал по лицу, белое сияние снега было нестерпимым, и он, сдавшись, начал, запинаясь, говорить то, что запомнил, а пальцы в тайном бешенстве скребли ладони, а седые волосы взвихривались надо лбом. Неловкая минута для президента, для устроителей, пригласивших Фроста, и для колоссальной толпы. Но это был лучший финал, какой он мог бы вообразить: старый фермер, с которого наконец-то сорвано все лишнее, ослепленный кряжистый дуб, запутавшийся в собственных ветвях, одураченный солнцем, холодом и ветром — первозданными силами природы, прежде дарившими ему радостное упоение, но теперь внушавЦіими недоверие, потому что он увидел в них вечных насмешников над родом человеческим от Эдема до Вашингтона, столицы США.
1963
Еще по теме РОБЕРТ ФРОСТ:
- Хайлбронер Роберт Л.. илософы от мира сего / Роберт Л. Хайлбронер ; пер. с англ. И.Файбисовича. — М.: Издательство КоЛибри,2008. — 432 с., 2008
- РОБЕРТ ФОГЕЛЬ
- РОБЕРТ СОЛОУ
- Е.В. де Роберти (1843—1915)
- РОБЕРТ ЛУКАС-МЛАДШИЙ
- Роберт Орос ди Бартини
- «Ужасная смерть Роберта Поттера
- РОБЕРТ БЛАГОЧЕСТИВЫЙ И ЕГО ОТЛУЧЕНИЕ ОТ ЦЕРКВИ ИЗ ЗА ЛЮБВИ К БЕРТЕ
- РОБЕРТ ГРАССМАН: УЧЕНЫЙ И ИЗДАТЕЛЬ, ОБЩЕСТВЕННЫЙ ДЕЯТЕЛЬ И ПОПУЛЯРИЗАТОР НАУКИ
- Войны с Робертом Гвискаром. Печенеги и турки в 1089—1091 гг.
- Роберт Музиль (1880—1942)
- Роберт Фогель (Robert W. Fogel) (p. 1926)
- РОБЕРТ ЛЬЮИС СТИВЕНСО ЭМИГРАНТ-ЛЮБИТЕЛЬ
- РОБЕРТ ЛЬЮИС БЭЛФУР СТИВЕНСОН (1850—1894)
- Часть вторая Роберт Грассман ЛОГИЧЕСКОЕ И МЕТОДОЛОГИЧЕСКОЕ УЧЕНИЕ
- Роберт Чалдини. психология ВЛИЯНИЯ4-е международное издание, 2001
- ЛЕДИ МАК-РОБЕРТ О ВОСХИЩЕНИИ СОВЕТСКИМ НАРОДОМ (8 марта 1942 г.)
- Роберт Чалдини Дуглас Кенрик Стивен Нейберг. ПОЙМИ ДРУГИХ,чтобыПОНЯТЬ СЕБЯ!, 2002
- Роберт Чалдини Дуглас Кенрик Стивен Нейберг. ПОЙМИ СЕБЯ,чтобыПОНЯТЬ ДРУГИХ!, 2002