<<
>>

Невроз рубрикаци

А. Маслоу называл рубрикацией «патологическую категоризацию» — одну из свойственных ученым «когнитивных патологий», невротических реакций, скрывающих страх перед познанием живой действительности, который порождает стремление укрыться в мире формализованных научных объектов и дискурсивных категорий .

Видимо, «невротическую составляющую» науки имел в виду и X. Кельнер, подчеркивая, что «области формальных исследований суть комплексы защиты против состояний беспокойства» . Эти состояния, по Кельнеру, вызываются навязчивым, хотя и скрытым, присутствием в общественном сознании некоторых болезненных тем, равно как и нарушениями когнитивного комфорта, который обеспечивается благодаря соблюдению предписываемых интеллектуальной практикой профессии правил мышления и вытеснению порождающих тревогу фигур мысли . Если следо-вать этим оценкам, рубрикация истории — и, шире, метадискурс социальных категорий — представляет интерес с двух точек зрения. В той мере, в какой рубрикация обеспечивает когнитивный комфорт, ее можно рассматривать как проявление работы некоторых когнитивных механиз- мов, иными словами, как проявление форм разума, проецируемых на историю. Но вместе с тем рубрикация позволяет на языке формальной те- матизации мира выражать внеположенное своему буквальному смыслу содержание. Именно поэтому она служит важнейшим семиологическим механизмом исторического дискурса, основой современной историографии как символической формы .

С когнитивной стороны рубрикация истории в значительной степени является делом пространственного воображения. Анализ небольшого текста Люсьена Февра послужит нам введением в эту тему. Речь идет о рецензии на вышедшую в 1929 г. с предисловием Шарля Сеньобоса «Историю России». В этой рецензии Февр подверг критике интеллектуальную модель позитивистской историографии, проявившуюся (если воспользоваться словами Сеньобоса) в «раздельном и последовательном изложении групп фактов различной природы — политической, социаль-ной, экономической, интеллектуальной».

По этому поводу Февр пишет: «Вот то, что я называю системой комода, доброго старого комода из красного дерева, гордости хозяйства скромного буржуа. Все так хорошо разложено, в таком замечательном порядке! Верхний ящик — политика, "внутренняя" — справа, "внешняя" — слева. Второй ящик: правый угол — "движение населения"; левый угол — "организация общества" (организация кем? Полагаю, политической властью, которая с высоты ящика номер один руководит, управляет и повелевает всем). — Это концепция. Концепция и в том, чтобы поместить "экономику" после "обще-ства". Но она не нова. Я был зеленым юношей, искавшим свой путь, когда в лависсовской "Истории Франции" появился "Шестнадцатый век' Анри Лемонье. Я до сих пор вспоминаю свое искреннее возмущение (мне было двадцать лет!), когда я с ужасом обнаружил, что автор в простоте душевной рассматривал "классы" общества до того, как рассказать нам об экономической жизни... С тех пор прошло тридцать лет. И мы можем оценить достигнутые успехи, видя, как, победоносно заперев организацию общества во второй ящик, "История России" помещает в третий... экономические явления? Нет, все тех же трех старух...: агрикультуру, промышленность и торговлю, за которыми следуют литература и искусство» .

Приведенный отрывок типичен для февровской полемики против «позитивистской» историографии, воплощением которой для него именно и являлся Шарль Сеньобос6. Нам отрывок интересен прежде всего потому, что наряду с обычными мотивами этой полемики, красной нитью проходящими через работы Февра (такими, как призыв к исто-рическому синтезу — не случайно цитированная рецензия озаглавлена «За синтез против истории-картинки»), в нем содержится, пусть в несколько беглой и метафорической форме, проницательный анализ па- рапространственных принуждений мысли, заложенных в рубрикации исторического дискурса. Рассмотрим поэтому метафору старого комода более внимательно и попытаемся эксплицировать скрытую в ней ло-гику февровского анализа.

Понятно, что визуальный образ комода, вещи грубой и старомодной, служит для того, чтобы наглядно показать упрощения, свойственные позитивистской концепции истории.

По словам Гастона Башляра, «метафора ящиков является рудиментарным полемическим инструментом», часто используемым «в несложных текстах для отрицания стереотипных идей»7. В эпоху, когда происходило интеллектуальное формирование Февра, метафора ящиков была типична для риторики недолюбливаемых им бергсонианцев8. Превращаясь в риторическую конвенцию, метафора банализируется, утрачивает спонтанность и суггестивность образа. Но если Февр все же работает с этой метафорой, то прежде все-

6 О создании Л. Февром «черной легенды» о Ш. Сеньобосе как воплощении «ис- торизирующей истории» см.: Noiriel G. Sur la «crises de f histoire. Paris: Belin, 1996. P. 277—278. См. также: Prost A. Seignobos revisite // Vingtieme siecle. 1994. № 43. P. 100-118.

' Bachelard G. La poetique de I espace. Paris: Presses Universitaires de France, 1967. P. 81. Ср. весьма похожее описание позитивистской модели истории у Бенедетто Кроче, осуждающего историю, «которая по очереди излагает в отдельных главах разные типы фактов, как страты, или (если использовать обычное сравнение критиков) разложенными по коробочкам — политическая история, история промышленности и торговли, история костюма, история религии, история философии и науки, история литературы и искусства и так далее» (Сгосе В. Teoria е storia della storiografia. Bari; Laterna, 1966. P. 111). На основе таким образом упорядоченных фактов невозможно, по Кроче, написать исто-рию. Зато эти воображаемые рубрики имеют тенденцию в силу «натуралистической иллюзии» восприниматься как исторические факты (Ibid. Р. 117).

8 Bachelard G. La poetique de Їespace. P. 80. Об аллергии Февра к Бергсону см.: Бродель Ф. Свидетельство историка // Французский ежегодник 1982. М.: Наука, 1984. С.187.

го потому, что, модифицируя ее логику, он находит в ней новые семантические ресурсы. В форме школьной метафоры он предлагает далеко не банальный анализ.

Хорошо известно, что Люсьен Февр отстаивал необходимость изучать исторические явления в их многообразных взаимосвязях и выступал против наложения на единую органическую действительность социальной жизни искусственной решетки абстрактных категорий.

«Идти прямо к проблемам», чтобы схватить в них «единство человеческого духа» , было главным принципом его «практической эпистемологии» . Но неправильно было бы видеть в рассматриваемой метафоре только протест против «перегородок и этикеток» . Не случайно в подзаголовок своей рецензии Февр помещает вопрос: «Прежде всего политика?» То, что он отрицает, — это не столько упрощения, свойственные учебникам, — ведь в конце концов «хорошие учебники хороши» , — сколько концепцию истории, скрытую за внешней объективностью методичного изложения исторических фактов. В самом деле, изоляция групп фактов «различной природы» в «ящиках» позитивистской историографии лишь кажущаяся. Жесткая логика связывает их воедино таким образом, что порядок изложения материала не допускает иной истории, чем та, где главенствует политика. И если этот «порядок» вызывал постоянные нападки Люсьена Февра, то прежде всего потому, что он навязывал логику событийной, «историзирующей» истории, которой основатели «Анналов» бросили вызов. Именно эта логика — главная мишень рассматриваемой метафоры. «Раздельное изложение» разных групп фактов служило только сокрытию концепции, имплицитно содержащейся в их последовательном изложении.

Именно эффекты последовательного изложения Люсьен Февр пытается проанализировать с помощью метафоры старого комода. Расска- зать сначала о политике, затем — об обществе, затем — об экономике и культуре означает установить между этими группами фактов иерархические отношения, подсказывающие выбор соответствующей эксплика- тивной модели. Иначе говоря, это означает спроецировать на историю внутреннюю логику структуры текста. Методичность последовательного изложения, как бы демонстрирующая верность фактам и стремление описать прошлое таким, каким оно было на самом деле, оказывается риторическим приемом, предназначенным для того, чтобы заставить читателя принять логику текста за логику вещей. Здесь есть от чего прийти в раздражение и менее вспыльчивому человеку, чем Люсьен Февр.

Но как формальная структура изложения может нести в себе кон-цепцию? Самое простое объяснение в том, что для понимания получаемой информации мы обычно используем ту, которая уже известна.

К тому же в исторических текстах мы редко имеем дело с простой линейной последовательностью причин и следствий . Обычно, чтобы понять новую информацию, ее соотносят с разными аспектами сообщенной ранее, и ранее сообщенная информация в свою очередь многократно учитыва-ется при интерпретации последующей. Отсюда чем более факт способен объяснять другие факты, тем важнее, чтобы он был сообщен с самого начала (если, конечно, речь не идет об инверсии, когда история рассказывается как детектив). Именно поэтому в метафоре Февра политика управляет организацией общества, именно поэтому странно говорить о классах, ничего не сказав об экономической жизни (тем более что само слово «класс» отсылает к представлению о выделяемых по экономическим критериям социальных группах).

Мы без труда понимаем смысл, вкладываемый Февром в рассматриваемую метафору. Но попробуем задуматься, за счет чего возникает этот смысл. Весь анализ позитивистской концепции истории основан здесь на образе комода. Конечно, Февр подчеркивает роль организации текста (Лемонье «рассматривал "классы" общества до того, как рассказать нам об экономической жизни»), но затем немедленно возвращается к своей метафоре, как если бы в ней заключалось нечто подобное эффекту последовательного изложения, как если бы визуальный образ комода содержал внеязыковое принуждение мысли, параллельное принуждению языковому, заложенному в организации текста. Иными словами, в метафоре старого комода есть нечто, заставляющее нас поверить, что некая примитивная модель навязала авторам «Истории России» свою нелепую логику. Но запирание групп фактов в ящики комода не имеет отношения к установлению логических связей между ними. Действительно, чем ящик, в котором заперты политические факты, лучше ящиков, где помещены факты социальные или экономические? Единственная разница состоит в их взаимном расположении — именно «с высоты ящика номер один» политика «руководит, управляет и повелевает всем». Но к это-му уже не имеет отношения образ старого комода из красного дерева.

Чтобы возникло значение февровской метафоры, этот образ должен трансформироваться в образ другого типа. Политика правит не из ящика, но сверху. Иначе говоря, метафора соскальзывает на другой уровень абстракции, где чувственный образ комода растворяется и от него остается только конфигурация точек в абстрактном пространстве, точек, соответствующих исчезнувшим ящикам. Такую конфигурацию точек принято называть пространственным образом, а пространство, в котором такие образы являются нам, — ментальным пространством.

В отличие от чувственных образов, будь то визуальные, тактильные или аудитавные, пространственные образы мобилизуют не опыт какого- то конкретного чувства, но коренятся в синтетическом опыте пространства. Конечно, пространственный образ легко визуализировать, представив себе материальную вещь или нарисованную на листе бумаги геометрическую фигуру. Граница между визуальным и пространственным образом остается весьма размытой, но все же, по-видимому, это — раз-ные образы, формирующиеся на разных уровнях абстракции и функционирующие по разным правилам.

Ментальное пространство далеко не нейтрально. Напротив, оно наделено определенной логикой, или, точнее, множеством различных ло- гик . Так, в метафоре Февра пространственный образ черпает свою принудительную силу из различия в «энергетическом потенциале» точек, соответствующих разным ящикам комода. В данном случае у верхней точки более высокий потенциал. Но легко представить себе образ, где нижняя точка окажется сильнее: вспомним хотя бы марксистскую метафору базиса и надстройки, где экономика из своего подвала «руководит, управляет и повелевает всем». Конфигурации точек и их динамические взаимоотношения могут быть самыми различными, но это не отменяет принудительной силы пространственных образов по отношению к мышлению. Именно отсюда и происходит суггестивность метафоры Люсьена Февра.

В самом деле, нам не кажется странным, что из одного ящика можно управлять другим. Конечно, читая Февра, мы не думаем, что это авторы «Истории России» воображали себе комод. Нам понятно, что метафору изобрел Февр, чтобы осмеять их логику. Но если метафора достигает цели, то не потому ли, что она схватывает нечто важное в этой логике, что она предъявляет ее нам в узнаваемом виде, позволяя мобилизовать нашу собственную способность воображения? Иначе говоря, мы не смогли бы получить метафорическое послание Февра, если бы сами не имели опыта подобных принуждений мысли, если бы не испытывали влияние пространственных паралогик на наше собственное мышление.

В приведенном примере влияние парапространственной логики испытала тройственная операция мысли. Именно, речь идет об идентификации целостностей (групп исторических фактов), репрезентации некоторой группы целостностей как системы и наделении системы той или иной логикой функционирования. Подчеркнем, что это — триединая операция, ибо идентификация целостностей как раз и происходит в рамках определенным образом функционирующей системы. Излишне под- черкивать значение этой операции для разума — в том числе и для ментальности историков. Мы уже имели возможность убедиться, что именно такая триединая операция дает рождение образам общества. В данной главе мы продолжим исследование ее роли в конструировании проблематики социальной истории, и прежде всего рассмотрим этапы и механизмы формирования пространственного образа истории. Возникновение и развитие социальной истории неотделимы от эволюции этого образа. Сложившийся в рамках позитивистской историографии, он сыграл решающую роль в формировании идентичности как истории в целом, так и отдельных ее областей, «частных историй». Именно поэтому при всем своем грубо упрощающем характере и несмотря на всю адресованную ему критику этот образ по сию пору остается имплицитным кадром исторических исследований. В его рамках сформировалась и та «узкая» концепция социального, которая определила проблематику социальной истории 1960-х гг. и сделала возможным спор о классах и сословиях.

Стратифицированный образ истории, однако, далеко не является ее единственным пространственным образом. Более того, он сформировался довольно поздно, и ему предшествовала череда других ментальных визуализаций, составляющих важнейший аспект меняющегося понятия истории. Последнее с самого своего возникновения было, по-видимому, связано с пространственным воображением, которое в значительной степени определило интеллектуальную возможность истории. Целый ряд исследователей исторической мысли подчеркивал связь между идеей истории и пространственным воображением. Из их наблюдений вы-рисовывается следующая картина.

Прежде всего, о роли пространственных паралогик в формировании современного понятия истории говорил Райнхарт Козеллек. С его точки зрения, это понятие, как и другие базовые понятия современного социального словаря, формируется в «переломное время» европейской истории, а именно — во второй половине XVIII—первой половине XIX в. Именно в эпоху Просвещения появляется, по выражению Козеллека, собирательное имя истории (kollectiv-singular Ceschichte), иначе говоря, слово «история» начинает пониматься как имя собирательное, выражающее идею некоторой абстрактной сущности. Ранее преобладающей формой употребления этого слова в немецком языке было множественное число (Geschichten или Historien), причем обычно уточнялось, об истории чего именно идет речь. Такое словоупотребление отражало, по Козеллеку, модель истории — учительницы жизни (historia magistra vi- tae), когда прошлое воспринималось как амальгама поучительных историй. Именно на смену этой модели приходит уже не требующее никаких уточнений понятие единственной в своем роде Истории, схватывающей как целостное единство прошлое, настоящее и будущее человечества . Это понятие и имело тенденцию быть визуализированным. Ментальная визуализация позволяла помыслить историю как абстрактное целое, как собирательное понятие для входящих в нее эпизодов. Однако при всей суггестивности своих размышлений Козеллек несколько преувеличивает контраст представлений об истории до и после «переломного времени». Идея истории как судьбы человечества, безусловно, старше XVIII в. Вспомним, например, христианскую концепцию истории, которая, в свою очередь, опиралась на некоторые традиции эллинистической и римской историографии . По-видимому, интуиция со-зерцаемого извне целостного объекта была условием возникновения идеи истории и с самого момента ее рождения в Древней Греции неизменно сопутствует ей, иногда притупляясь и отступая на задний план, иногда же, напротив, властно направляя нашу мысль. Именно стрем-ление возвыситься над повторяющимися, частными эпизодами и осознать их совокупность как значимое целое выражает самое имя истории. Если следовать Франсуа Артогу, историк для Геродота — это очевидец, histor, который «знает потому, что видел», причем видел не обычным человеческим зрением, но божественным взором Аполлона, охватывающим всю панораму дел человеческих, взором, который историк присваивает себе, называя свой труд историей '. Конечно, здесь речь может идти не более чем о первом проблеске идеи всеобщей истории , но все же у ее истоков мы встречаем ту же интеллектуальную установку внешнего наблюдателя. Это, естественно, не значит, что образ глобальной истории всегда стоял перед глазами историков . Скорее, периодически происходили его возвращения, вызываемые, в частности, чувством разрыва преемственности, начала новой эпохи, которое актуализировало проблему самолокализации во времени. Нечто подобное — с особой силой, но отнюдь не впервые — произошло в «переломное время».

Важнейшим из таких периодов до эпохи Просвещения был, конечно, Ренессанс. Неудивительно, что применительно к Возрождению ис-следователи также констатируют роль пространственного воображения для концептуализации истории. Так, Эрвин Панофски обратил внимание на то, что формирование в эпоху Возрождения трехчленной концепции истории, разделенной на древнюю, среднюю и новую, концепции, рожденной ощущением прихода нового времени и до сих пор остающейся основой нашего восприятия истории, было связано со способностью осознать исторические эпохи, и прежде всего — античность, как целостные феномены, как некоторые абстрактные объекты, основанные на системе внутренних взаимосвязей составляющих их элементов . Эту способность он поставил в связь с изобретением перспективы как базо- вой символической формы современного искусства. По этому поводу Панофски пишет:

«Подобно тому, как средневековье было неспособно выработать современную систему перспективы, основанную на обнаружении фикси-рованной дистанции между глазом и объектом и позволяющую художнику создавать целостные и непротиворечивые образы видимых вещей, точно так же оно не могло выработать современную идею истории, основанную на обнаружении интеллектуальной дистанции между настоящим и прошлым и позволяющую историку создавать целостные и не-противоречивые понятия об ушедших эпохах» .

Конечно, эпоха Возрождения была лишь началом той «визуальной революции», которая преобразовала интеллектуальную культуру нового времени. Апогей ее пришелся уже на XVII в., и именно тогда ее плоды в полной мере сказались на новых научных и социальных теориях, в том числе и на понимании истории. Панофски рассматривает рождение перспективы в ренессансной Италии как художественное предвосхищение концепции пространства и, шире, картины мира галилеевской науки и философии нового времени в целом, как эстетическое открытие, сделав- шее возможным появление новых интеллектуальных форм . Изобретение перспективы способствовало, в частности, и развитию исторического воображения особого типа. Оно повлияло прежде всего на формы тех образов, в которых проявилась работа «структурного воображения» . Язык таких образов — это язык «понятных», несущих в себе смысл пространственных конфигураций. Козеллек приводит многочисленные примеры «структурных» пространственных метафор, к которым, говоря об истории, охотно прибегали авторы XVII—XVIII вв., включая и знаменитую фразу Фенелона о том, что историк, желающий хорошо расположить материал своего повествования, должен уметь «единым взглядом охватить целое истории» . Именно соотнесение между собой в ментальном пространстве составных элементов повествования позволяет сконструировать «целое истории». Речь идет о пространстве внешнего наблюдателя, в котором упорядочиваются в интеллигибельное целое иначе рационально не соотносимые между собой элементы . Помыслен- ная в пространстве история как бы течет перед нашим умственным взо- ром, который тем самым выступает ее когнитивным условием, но вместе с тем неизбежно проецирует на нее свои собственные разрешающие возможности. Она дана и внятна нам постольку, поскольку упорядочена нами. Конституирование истории как абстрактного объекта, как интел-лигибельного целого неразрывно связано с работой пространственного воображения. Актуализация этого воображения в XVII—XVIII вв. создала возможность становления в логически завершенной форме идеи истории. Именно напряженное ощущение пространственного образа, называемого этим именем, делало излишним уточнять, об истории чего идет речь. История была именем собственным этого образа.

Но парапространственное упорядочение позволило не только по-мыслить идею истории. Оно же позволило представить историю как структуру, основанную на взаимодействии различных «уровней» бытия. Пространственный образ истории как бы подсказывал такого рода задачи, поскольку он был идеальной формой репрезентации целого как состоящего из частей. Такими частями едва ли могли быть отдельные эпизоды, слишком многочисленные для того, чтобы образовать имеющую смысл конфигурацию. Мышление в пространстве несло в себе императив рубрикации. Помысленная в пространстве история должна была быть разделена на составные элементы. По-видимому, первоначально подобными элементами были исторические эпохи, представленные как «ансамбли» культурных форм. Постепенно наряду с ними стали появ- ляться другие разделения, в том числе и спроецированная на прошлое оппозиция общества и государства. Анализируя взгляды Лоренца фон Штейна, в теории прусской конституции которого получило развитие гегелевское противопоставление государства и общества, Козеллек подчеркивает невозможность помыслить историю как стратифицированную структуру вне парапространственного кадра:

«Если история переживается как движение различных потоков (в данном случае — социального и политического. — Н. К.), взаимоотношения которых постоянно изменяются — интенсифицируются, окостеневают, ускоряются, -— ее общее движение можно схватить только с некоторой сознательно избранной точки зрения» .

Распад истории на параллельные потоки, у каждого из которых могли быть свои ритмы движения (вспомним позднейшее утверждение Броделя о том, что «каждая социальная реальность порождает собственное время» ), делал, таким образом, необходимой мобилизацию пространственных ресурсов мышления, в частности, фиксацию постоянной точки наблюдения, которая становится с тех пор условием sine qua поп истории. Механизм, который имеет в виду Козеллек, в точности тот же, что и подразумевавшийся Фенелоном: парапространственное упорядочение выступает инструментом соотнесения между собой частей целого. Чем сложнее структура репрезентации, тем значительнее роль ментального пространства в ее формировании (впрочем, лишь до определенного предела сложности, точнее, до свойственного нам порога различения). Именно поэтому возникновение стратифицированного образа истории, весьма усложнившего традиционную «линейную» структуру исторического повествования, в решающей степени зависело от пространственного воображения.

Подчеркнем, что эта идея всеобщей истории отсылала к трехмерному пространству, доминировавшему в живописи XVIII в., но при этом непосредственно опиралась на его сокращенные формулы, и прежде всего — на его линейный и плоскостной парафразы. Как и время, текущее слева направо в системе декартовых координат, история в эпоху, увидевшую возникновение религии прогресса, представлялась прочерченной на плоскости перед нашими глазами линией. Ее образ принадлежал к той же культуре пространственного воображения, основанной на интуиции рационального линейного пространства с варьирующей мерностью, что и образ синтетической социальной иерархии, и неудивительно, что эти образы оказались тесно взаимосвязанными. Именно такая линия, «расслоившаяся» на несколько параллельных «частных» историй, взаимодействие между которыми должно было объяснять движение целого, послужила основой для возникновения стратифицированного образа истории.

Мобилизация пространственного воображения для усложнения нарративных структур — хорошо известный литературной критике феномен28. Он исследован, в частности, на примере литературы модернизма, с помощью парапространственного упорядочения дискурса стремив-шейся отойти от доминировавших в традиционном романе структур линейного повествования. Нечто подобное такому усложнению в XIX в. происходило с историей. Связь между романом и историей как жанрами была многообразной29. Порой они выступали альтернативами и самоопределялись по отношению друг к другу, но иногда развивались парал-лельно, и в рассматриваемом нами случае в усложнении структур повествования история шла впереди: роман всемирной истории был своего рода метароманом, складывавшимся из множества самостоятельных по-вествований, которые необходимо было организовать в единое целое, тогда как литература не ставила задачи сюжетного соотнесения между собой отдельных произведений.

История до XIX в. сообщала преимущественно о «деяниях» (res gestae), она была событийной, политической историей. Какие бы сюжетные конфигурации она ни принимала, основная масса входивших в нее фактов были фактами одного порядка. Однако уже в исторической мысли XVIII в. распространяется восходящая к Возрождению тенденция понимать историю как смену культурных эпох. Поначалу характеристики культуры и быта народов прошлого без труда умещались в

~8 Frank J. Spatial Form in Modern Literature // The Widening Gyre: Crisis and Mastery in Modern Literature. New Brunswick: Rudgers U. P., 1963. P 3—62; Spatial Form in Narrative / Ed. by J. R. Smitten, A. Daghistany. Ithaca; London: Cornell U. P., 1981; Kermode F. The sense of an Ending: Studies in the Theory of Fiction. New York: Oxford U. P., 1967; Genette G. Espace et langage // Figures I. Paris: Seuil, 1966; Idem. La litterature et 1'espace // Figures II. Paris: Seuil, 1969.

29 Gossman L. History and Literature... рамки рассказа о событиях их истории. Античные историки служили здесь примером, а характерный для просветителей жанр рассуждения благоприятствовал сочетанию элементов повествования и описания. Однако ощущение некоторой разнородности культурных и политических фактов присутствовало в сознании историков, и по мере становления обновленного жанра всеобщей истории распространялось обыкновение сопровождать рассказ об отдельных периодах краткими главками, дающими систематический обзор быта и нравов эпохи. И хотя вкрапление таких главок пока не нарушало плавного течения повествования, начало тематической рубрикации истории, когда для фактов разной природы выделялись соответствующие элементы структуры текста, было положено.

Если следовать Козеллеку, роль катализатора в процессе «расслоения» истории сыграло оформление оппозиции государства и общества, отчетливо зафиксировавшее представление о разных уровнях общест-венного бытия. Однако рубрикация истории развивалась из разных источников. Помимо только что упомянутых историко-культурных экскурсов, из которых во второй половине XIX в. вырастает самостоятельная история культуры , важный толчок в этом направлении дало становление в середине столетия экономической истории. Именно она, по-видимому, и может считаться первой выделившейся из всеобщей истории «частной историей», со своими собственными теориями, специ-альными научными исследованиями, а позднее — и своими журналами.

Такое опережающее развитие экономической истории неудивительно: ведь она опиралась на интеллектуальный опыт политической экономии, а эта последняя, как мы уже подчеркивали, была тогда едва ли не единственной вполне сложившейся «социальной наукой». Впро-чем, «хозяйство», предмет как политической экономии, так и экономи- ческой истории, понималось в XIX в. не столько как заключенное в формулы движение финансовых и товарных потоков (каким оно является для сегодняшней экономики, фактически превратившейся в область прикладной математики), сколько как подлежащие качественному анализу отношения людей по поводу производства. Иными словами, автономия экономического, помысленного как система количественных отношений, не получила еще современного развития. Скорее, экономическое и социальное (или, точнее, один из полюсов социального) сливались тогда в рамках социально-экономического. Неудивительно, что экономическую историю, в недрах которой начинали формироваться элементы истории социальной и которая изучала не только формы хо-зяйства, но и формы организации общества, в XIX в. часто называли историей социально-экономической, и это название надолго закрепилось в профессиональной памяти: даже социальную историю 1960-х гг., насквозь пронизанную пафосом автономии социального, часто называли социально-экономической историей. И хозяйственные, и социальные формы историки XIX в. нередко рассматривали сквозь призму истории права и учреждений, но во второй половине столетия эта последняя стала формироваться и как самостоятельное направление исследований, как особая «частная история», предметом которой были прежде всего государственные учреждения. Иными словами, к концу столетия в основных чертах сложилась близкая к современной рубрикация истории.

Социальная история возникла, наверное, последней из частных историй. Характерно, что когда мы сегодня говорим о социальной истории применительно к XIX или даже к началу XX в., мы имеем в виду прежде всего Мишле, Лампрехта или Робинсона, т. е. социальных историков в весьма широком смысле слова . Подобно тому, как зарождающаяся социология в XIX в. претендовала на положение универсальной науки об обществе, социальная история в таком понимании была скорее подходом ко всеобщей истории, нежели одной из частных историй. Во французской традиции такое понимание истории, в значительной мере предвосхитившее программу дюркгеймовской социологии, было представлено прежде всего крупнейшим историком Н.-Д. Фюстелем де Ку- ланжем . Тем не менее происходило постепенное вычленение проблем истории социальной стратификации как основы «частной» социальной истории , и, вероятно, не последним по важности фактором ее формиро-вания была подлежащая заполнению ячейка, в значительной мере авансом, за счет общей логики схемы, отведенная ей в стратифицированном образе истории. В итоге к концу XIX в. понятая в узком смысле социальная история занимает свое место в таксономии исторических сюжетов наряду с историей политической, экономической и культурной . Итог развития стратифицированного образа истории был подведен в книге, обобщившей практику позитивистской историографии XIX в., — во «Введении в изучение истории» Шарля-Виктора Лан- глуа и Шарля Сеньобоса . Вполне консервативный даже по меркам конца прошлого столетия , этот текст содержит описание рубрикации истории, какой она сложилась в эмпирических исследованиях. Ланглуа и Сеньобос перечисляют три способа «группировки исторических фактов» — по их «времени, месту и природе». Последний они считают главным и предлагают схему из следующих шести элементов: материальные условия (историко-географические и демографические факты), интеллектуальные устои (язык, религия, искусство, наука), материальные обычаи (то, что после Броделя называют материальной цивилизацией), экономические обычаи (производство, торговля), социальные институты (семья, социальные классы) и публичные институты (государственные учреждения, право). Из этих шести рубрик вторую и третью (т. е. духовную и материальную культуру) они считают желательными, но необязательными элементами исторического исследования. Эта схема из четырех уровней заставляет вспомнить февровскую «систему комода» (если изгнать географические условия — к слову сказать, столь дорогие Февру — и вернуть духовную культуру, сходство становится совершенным). С небольшими вариациями такой и была доминирующая модель, положенная, в частности, в основу «Истории Франции» Эрнеста Ла- висса — канонического текста, ставшего символом республиканской истории и исторической профессии во Франции37.

Рассмотрим к примеру три тома «Истории» Лависса, посвященные XVI—XVII вв.38 Пятый том (тот самый «Шестнадцатый век» Анри Лемонье, по поводу которого иронизировал Люсьен Февр) посвящен периоду 1492—1559 гг. и включает следующие разделы: «Итальянские войны», «Франция в период Итальянских войн» (главы «Политика Карла VIII и Людовика XII» и «Начало Французского Возрождения»), «Политика Франциска I» (главы «Король и его окружение» и «Монархическая система»), «Социальная эволюция» (главы «Дворянство и чиновничество», «Клир», «Буржуа и ротюрье» и «Экономическое положение»), «Интеллектуальная эволюция», «Религиозная эволюция», «Борьба между Франциском I и Карлом V», «Политика Генриха II», «Французский кальвинизм», «Возникновение духа классицизма во Франции», «Люди и творения» (имеются в виду произведения литературы и искусства). Шестой том, написанный Жаном Марьежолем, охватывает период с 1559 по 1643 г. и включает книги: «Начало религи-

Эта рубрикация с небольшими вариантами воспроизводится и сегодня — например, библиотечными каталогами или официальными отчетами — и составляет основу традиционного «образа историографии». Так, опубликованный Национальным центром научных исследований в 1980 г. доклад о состоянии исторических исследований во Франции в разных разделах воспроизводит следующие рубрикации: история политическая, экономическая, социальная, ментальностей, религиозная, международных отношений. Или: политическая, права и учреждений, экономическая и социальная, церкви, ци-вилизации, искусства. Или: права и учреждений, экономическая, социальная, религиозная, культуры, колонизации. Или: политическая, военная, экономическая, социальная, религиозная. См.: La Recherche Historique en France depuis 1965. Paris: C. N. R. S., 1980. Более или менее сходные рубрикации используют и другие историографические обзоры. Характерно, что все эти списки постоянно колеблются между двумя логическими моделями: стабильный набор базовых категорий отсылает к стратифицированному образу истории, т. е. к исчерпывающей закрытой таксономии, тогда как периодическое появление меняющихся и явно второстепенных рубрик заставляет думать о модели открытого списка. В этом последнем случае из суммы категорий гораздо менее очевидно вырисовывается интеллигибельное целое, зато гораздо ближе оказывается «измельченная история».

Lavisse Е. Histoire de France depuis les origines jusqua la Revolution. Vol. 5~7. Paris: Hachette, 1911. О роли этого коллективного труда в истории французской историографии см.: Nora P. L'Histoire de France de Lavisse // Les lieux de memoire / Pub. par P. Nora. Paris: Gallimard, 1984-1993. Vol. 2. Livre 1. P. 317-375.

озных войн», «Религиозные войны при Карле IX», «Царствование Генриха III», «Генрих IV», «Политика Генриха IV» (главы «Итоги религиозных войн», «Восстановление королевской власти», «Сюлли», «Производство материальных благ», «Интеллектуальное и моральное положение», «Генрих IV и внешняя политика», «Смерть Генриха IV»), «Мария Медичи и Людовик XIII», «Министерство Ришелье» (наряду с главами по политической истории включает главы «Армия и флот», «Политические идеи и государственная политика Ришелье», «Ришелье и церковь», «Дворянство, парламенты и провинциальные штаты», «Ад-министрация Ришелье», «Литература и искусство при Генрихе IV и Людовике XIII»). Наконец, седьмой том, написанный самим Эрнестом Ла- виссом, посвящен времени между 1643 и 1685 гг. и состоит из следующих разделов: «Период Мазарини», «Приход к власти Людовика XIV», «Экономическая политика» (главы «Финансы», «Производство», «Торговля и колонии»), «Политика в области государственного управления», «Управление обществом» (главы «Ремесленники и крестьяне», «Сословие чиновников», «Дворянство», «Клир»), «Религиозная политика», «Культурная политика», «Внешняя политика», «Конец периода».

Какие выводы следуют из такой структуры текста? Прежде всего, конечно, мы видим господство политической, событийной истории, которая служит организующей нитью повествования в целом и с точки зрения которой нередко рассматривается материал социальной, эконо-мической или культурной истории (характерны названия ряда разделов: не «Общество», но «Управление обществом» и т. д.). Более того, только политическая история рассказывается подряд, как непрерывная серия событий. Все прочие частные истории появляются в «Истории» Лависса лишь более или менее частым пунктиром, как если бы, например, в годы Религиозных войн или в период между правлениями Генриха IV и Людовика XIV в экономике, социальной сфере или культуре не происходило никаких серьезных перемен, достойных большего, нежели беглое упоминание в других разделах. Иными словами, экономическая или социальная жизнь описываются только применительно к периодам относительной политической стабильности и, конечно, не случайно, что тогда они рассматриваются с точки зрения политики сильной государственной власти, как если бы у них самих не было независимых от нее источников движения. Но дело не только в этом.

Создается впечатление, что авторы «Истории Франции» просто не знали, как совместить описание структур с рассказом о событиях. Только тогда, когда события останавливаются или хотя бы замедляют свою калейдоскопическую смену, историки обретают способность на время отвлечься от развития интриги и посмотреть, как выглядела та сцена, на которой действовали их герои. Следы той практики истории, когда отдельные главки о быте и нравах вкрапливались в рассказ о событиях, отчетливо видны в этой организации текста. История еще не в полной мере превратилась в параллельное движение непрерывных потоков, каким она представлялась воображению Броделя. По-види- мому, для того, чтобы это произошло, было необходимо изгнать из истории рассказ о событиях . И тем не менее все основные частные истории, названные Ланглуа и Сеньобосом, в полной мере присутствуют в «Истории» Лависса — история «организации общества», «экономических явлений», культуры (из которой периодически в самостоятельную рубрику выделяется история религии и церкви — но не забудем, что речь идет об эпохе Реформации и Религиозных войн) и, ко-нечно же, история государства, которое «с высоты ящика номер один руководит, управляет и повелевает всем». В февровской метафоре старого комода узнаваемы, следовательно, не только наши ментальные механизмы, но и реальная практика критикуемой им позитивистской историографии.

Для того чтобы в полной мере оценить значение рубрикации истории, следует учесть ее когнитивные и социальные функции. В самом деле, если любая группировка исторических фактов условна, то почему из- за «границ», будь то хронологические или предметные, между «отделами» истории столь часто возникают споры, и столь значительные ?

Остановимся сначала на когнитивных функциях стратифицированного образа истории и вспомним прежде всего идейную программу позитивистской историографии в целом и, более конкретно, некоторые логические проблемы, с которыми она имела дело (и с которыми — подчеркнем это — до сих пор имеет дело историческая наука). Как известно, позитивистская историография стремилась к открытию законов истории . Что, однако, понимать под законом? Обычно под законом под-разумевается установление причинно-следственных связей между фактами, а тем самым — и объяснение этих фактов. Однако выведение такого закона предполагает выполненной другую операцию, которая кажется логически предшествующей, — установление подлежащих объяснению фактов, фактов-следствий, которые и соотносятся в процессе объяснения с фактами-причинами (они, естественно, тоже должны быть предварительно установлены). При этом предполагается, что речь в обоих случаях идет не об отдельных фактах, но о категориях фактов. Даже если в истории объяснению обычно подлежат отдельные события, в той мере, в какой они объясняются с помощью законов, они выступают как члены категорий. Ведь закон — нечто, обладающее регулярностью, когда определенные причины всегда производят определенные следствия. Иными словами, речь идет о повторяющихся связях между повторяющимися фактами, так что регулярность относится не только к связям, но и к фактам.

Следовательно, установление законов неразрывно связано с классификацией . Но тогда возникает вопрос об относительной независимости повторяемости фактов от повторяемости связей, иначе говоря — о независимости классификации от открытия законов. Входит ли установление повторяемости фактов в открытие закона? Мыслимы ли регу-лярные факты вне регулярных связей и если да, то какая операция позволяет устанавливать регулярность фактов? Из знаменитой формулы

Ипполита Тэна — «после сбора фактов — поиск причин» (apres la collection des fails, la recherche des causes) — совершенно выпадает систематизация фактов, не связанная с открытием законов . Следует ли ду-мать, что позитивисты представляли себе открытие законов на основе хаотической массы фактов? Тогда выведение закона означало и группировку фактов, и установление причинно-следственных связей между ними.

Применительно к естественным наукам, которые позитивисты принимали за образец, этот вопрос стоял гораздо менее остро, чем при-менительно к истории, поскольку естественнонаучный факт как бы имманентно содержит в себе категорию. В таком случае сбор фактов включает в себя их классификацию. Что касается наук об обществе, то применение к ним двухступенчатой позитивистской схемы оставляло несомненную лакуну, поскольку нам гораздо труднее абстрагироваться от индивидуальных аспектов «дел человеческих». Однако довольно долго эта лакуна не была замечена — даже тогда, когда противопоставление повторяющихся естественнонаучных фактов и уникальных явлений, изучаемых науками о человеке, стало общим местом.

Можно указать на некоторые психологические механизмы, делавшие эту лакуну менее заметной. Во-первых, идет ли речь о классификации фактов или об открытии законов, в обоих случаях предполагается индуктивная процедура. Ведь законы эмпирических наук — по необходимости индуктивные законы. Формальное сходство процедур способно создать иллюзию тождества описываемых с их помощью явлений. Во-вторых, в поле зрения наук о человеке индивидуальные факты попадали уже в известной мере разнесенными по категориям. Таковыми были, конечно же, категории языка. Даже если имена истории никогда не бывают совершенными нарицательными именами , использование нарицательных имен как элементов имен собственных, имен отдельных ис- торических событий, вводит категории в состав значения собственных имен, создавая иллюзию упорядоченности мира.

Следует также учесть, что жесткое разведение сбора фактов и открытия законов является, конечно же, упрощением. С точки зрения по-зитивистов, факты предстают независимыми и от нашего сознания, и друг от друга, атомарными, изолированными сущностями. Напротив, сегодняшние теории классификации подводят к выводу, что такого рода «чистая индукция» есть абстракция и что наш разум, устанавливая факты, одновременно осуществляет предварительную интерпретацию их, т. е. воспринимает их уже как принадлежащие к тем или иным категориям. Разум руководствуется при этом некоторыми общими представлениями о мире, о месте в нем устанавливаемых фактов, об их взаимосвязи с другими фактами и т. д. Иными словами, факты устанавливаются в рамках некоторой системы, наделенной определенной логикой функционирования. Это означает, что классификация включает элемент объяснения. В частности, частью значения категории может быть регулярность тех или иных взаимоотношений ее членов с членами других категорий. В этом смысле, если считать подлежащую объяснению группу фактов логическим субъектом, а закон предикатом, то их отношение выразимо в лейбницовской формуле «предикат содержится в субъекте» (predicatum inest subjecto). Речь здесь, следовательно, может идти лишь о степени эксплицирования логики системы, в рамках которой происходит классификация. Но в таком случае психологически вполне понятно, почему позитивисты не задавались вопросом об особой процедуре группировки фактов, отличной от установления законов. Эти две процедуры достаточно взаимосвязаны в мысли для того, чтобы их логическая неразведенность не казалась нонсенсом .

Не забудем также и некоторых особенностей мысли XIX в. по сравнению с современной. Сегодня тематизация мира в общих понятиях, в терминах предметов наук стала для нас привычной данностью. Напротив, в XIX в. такая тематизация мира была еще завоеванием, которое предстояло совершить. Сегодняшние исследователи обращают внимание на почти маниакальную тягу мыслителей XIX в. к классификации наук, иными словами, к систематизации мира как предмета науки, к созданию целостной картины соотнесенных между собой форм бытия . Открытие законов вписывалось в это гигантское движение систематизации, называния, выведения мира из хаоса вещей, освободившихся от власти старых слов, осознания его в абстрактных понятиях нового типа. Открытие законов было тогда гораздо более широким открытием регулярностей мира, в котором классификационные задачи и задачи причинно-следственного объяснения не могли быть разведены между собой. Еще точнее — открытие регулярностей с особой легкостью подменяло открытие законов, с тем большей легкостью, что такого рода синкретическое понимание открытия законов было, как мы видели, и более психологичес-ки реалистичным, нежели последовательно аналитическое разделение классификации и объяснения.

С учетом изложенных соображений становится понятнее когнитивная роль рубрикации истории. Она была попыткой, вполне в духе времени, упорядочить добываемые историками факты, но вместе с тем и попыткой дать этим фактам первоначальное объяснение. Названные и разнесенные по рубрикам факты уже не были подлежащим объяснению сырым материалом. Имя и место в образе истории сообщали им минимальную интеллигибельность. Конечно, в теории позитивисты понимали задачу объяснения истории как эксплицитное формулирование законов, но в историографической практике нередко достаточным объяснением факта была его «квалификация», способное придать ему смысл классификационное суждение о нем. Понятно, что такая роль классификации была возможна ровно в той мере, в какой система категорий имплицитно наделялась определенной логикой функционирования. Только в таком случае назвать факт и поместить его в ту или иную рубрику могло означать приписать ему некоторые гипотетические отношения с фактами других категорий. Последние далеко не обязательно должны были фор- мально идентифицироваться в качестве причин. Было вполне достаточ-но, если рубрикация отсылала к невысказанной экспликативной модели, к некоторому образу, который мы отвергли бы в качестве формулировки исторического закона, но которым мы вполне могли довольствоваться на уровне обыденного понимания связи вещей.

Именно такую роль играл стратифицированный образ истории. Та или иная интерпретация взаимоотношений между его различными «уровнями» обычно составляла основу экспликативных моделей, придающих смысл историческому процессу, — то ли политика из верхнего ящика комода, то ли экономика из своего «базиса» определяла движение всеобщей истории. Иными словами, движение объяснялось из разницы в динамическом потенциале отдельных элементов этого образа. Социальная история, когда принадлежность человека к группам считалась детерминирующей все его поведение, конечно же, была лишь одной из версий такого объяснения, но, как и другие, она коренилась в том же воображаемом мире. Связывая рубрики в схему, логика функционирования которой подсказывалась пространственным образом, позитивистская историография могла позволить себе отказаться от второй части программы Тэна (после сбора фактов — открытие законов). Это последнее оказывается не таким уж обязательным, если в нашем распоря-жении имеется стратифицированный образ истории. Функция упорядочения, а имплицитно и функция объяснения, уже выполнена в тот момент, когда мы разнесли факты по рубрикам . Рубрикация выступает по меньшей мере столь же важным когнитивным инструментом истории, как нарративная форма, о которой в последние десятилетия так много

49

говорится .

Однако рубрикация истории не просто делает исторические факты элементарно интеллигибельными: она конституирует их. Следует оценить все следствия такого положения дел. Минимальное значение является элементом бытия факта. Но если факт не существует для нас вне минимального значения, то же самое относится и к реальности в целом, которая невозможна вне системы категорий, в которых мы ее представляем. Не просто исторический факт обычно не может быть установлен без первоначального придания ему смысла с помощью предварительного классификационного суждения, но и история не может существовать вне некоторой организующей связи, столь же имплицитно присутствующей в ее фактах. Наделение факта, и истории в целом, значением есть момент проецирования структур разума на прошлое, иными словами — конституирования исторической реальности. Поэтому рубрикация истории, равно как и ее репрезентация в прост-ранственном образе, является не просто интерпретацией, но конститу- ированием истории.

В этой связи характерна критика стратифицированного образа истории как грубого упрощения. Так, Дж. Хекстер писал:

«Для собственного удобства мы разделяем область человеческого опыта на более или менее пригодные к употреблению рубрики — социальную, экономическую, политическую — и затем приобретаем обык-новение воспринимать наши классификационные инструменты как реальности, как сущности, противопоставляя их друг другу и даже высказывая предположения об их сравнительной важности. Мы забываем, что их значение определяется количеством конкретных вещей, которые мы сами, часто произвольно, решаем отнести к этим рубрикам»'0.

Это рассуждение замечательно тем чувством хозяина, которое ис-торик испытывает по отношению к своим интеллектуальным инструментам, как если бы в его власти было совершенно изменить их, как если бы, например, мы могли писать историю, не реифицируя собственные ментальные категории . Но ведь реальность для нас именно и конституируется в процессе реификации категорий, так что мы в лучшем случае можем только выбирать, какие категории реифицировать. Впрочем, даже и здесь наше право выбора сильнейшим образом ограничено, поскольку свойственные нам когнитивные стандарты обычно требуют реификации определенного типа категорий. Так вот, именно структуры стратифицированного образа истории «ответственны» за важнейшие черты нашего чувства исторической реальности. История «предфигурирована» для нас в этом образе, он служит для нас залогом ее реальности, его мы чувствуем тем внутренним чувством, которым мы отличаем реальное от нереального. Иными словами, именно этот образ мы проецируем на неко-торый абстрактный план сознания, который называем реальностью^2. Неудивительно, что когда историки в 1980-е гг. слишком далеко зашли в стремлении избавиться от реифицируемых категорий, результатом стало «исчезновение прошлого», которое не удавалось помыслить вне категорий, отвечавших привычным когнитивным стандартам.

Вполне естественно, что констатуйрование этой реальности происходит с учетом разрешающих способностей нашего разума и в свойст-венных ему формах. Категории, в которых мы конструируем историческую реальность, не произвольны прежде всего как выражение некоторых когнитивных ограничений нашего разума.

Поясним это на самом общем примере. Какая бывает история? Древняя, средневековая, новая и новейшая. Или: первобытного, рабовладельческого, феодального и капиталистического общества (по всей вероятности, список можно не продолжать). Или: экономическая, социальная, политическая и культурная. Историческая протяженность бывает длительной, средней или краткой (Бродель, естественно, отмечал, что протяженностей на самом деле множество , но работал все же с тремя). Такими же бывают экономические циклы. Общество состоит из духовенства, дворянства и третьего сословия, или из дворянства, крестьян-ства, буржуазии и пролетариата, или из высшего, среднего и низшего классов. Во всех этих примерах число составляющих целое элементов не превышает 3—4. Самые дробные из известных нам социальных классификаций не превышают 7—9 элементов. Если же элементов оказывает- ся больше, они неизбежно объединяются в несколько категорий более высокого порядка .

Но почему историки (и не только они) всегда работают с ограниченным (и всегда на примерно одном и том же уровне) количеством категорий, на которые разлагается то или иное целое? Конечно, не потому, что история на самом деле была древней, средневековой, новой и новейшей, а общество состоит из высшего, среднего и низшего классов. Скорее. существует определенный порог различения, свойственный нашему когнитивному аппарату, определенный интеллектуальный стандарт, форма разума, схема, априори, гештальт или что-нибудь в этом роде, что налагает ограничения на нашу способность представить себе историю, общество или иные абстрактные объекты. Психологам известны такого рода ограничения". Не вдаваясь сейчас в обсуждение достаточно спорного вопроса о происхождении этих ограничений, отметим, что связь с ними некоторых формальных сторон понятийного аппарата нашей дисциплины не кажется невероятной. Совсем напротив, было бы странно, если бы исторические понятия не отражали некоторых особенностей нашего когнитивного аппарата. Перейдем теперь от когнитивных к семиологическим функциям стратифицированного образа истории. Образ истории служил также образом исторической профессии. Он упорядочивал не только события прошлого — указывая каждому исследователю его законное место в общем труде""6, он структурировал профессиональное сообщество. По словам Д. Мило, «историки... мыслят себя в терминах областей и периодов (своих исследований. — Н. К.)»л. Речь, конечно, идет далеко не только о мнемонистических средствах или об этически нейтральном коде. Стратифицированный образ истории достаточно антропоморфен, и то или иное соотношение в динамическом потенциале между его отдельными элементами в состоянии достаточно непосредственно выразить ту или иную концепцию личности, тот или иной культурно-антропологический идеал, который историк стремится воплотить в самом себе и об универсальной значимости которого он заявляет на символическом языке своей науки, объективируя его с помощью своего дискурса и «открывая» соответствующие пласты исторического материала . Мы не думаем, чтобы удалось найти иной, более значительный смысл истории, ее иное, более существенное означаемое, нежели личность ее создателя — историка. В других работах автор попытался показать, как на этом метаязыке макроисторических категорий говорили о себе советские историки. На нем же «представляли себя» и историки других стран. Политика, правящая из верхнего ящика комода, была словом о себе школы французских республиканских историков — Лависса, Рамбо, Моно, Сеньо- боса и др. Французская позитивистская историография, разработавшая рубрикацию истории в XIX в., была историографией политически ангажированной, официальной наукой «республики профессоров». Главным содержанием истории для этих историков были политические конфликты, государственное строительство, борьба за свободу совести против религиозного фанатизма, создание национального государства, т. е. актуальные политические темы 70—80-х гг. прошлого века, ставшие основой концепции истории, где политика занимала первое место. Идеал патриота и гражданина, который выражали в своих трудах основатели французской позитивистской историографии, видевшие в истории прежде всего форму патриотического воспитания, со всей очевидностью определял их концепцию истории . Подобным же образом в марксистской историографии история классовой борьбы была провозглашением долга самоидентифицикации личности со сражающимся коллективом, а исто- рия культуры, поднятая на щит поколением Ж. Дюби, Ж. Ле Гоффа, А. Я. Гуревича, Ю. Л. Бессмертного и Л. М. Баткина — утверждением прав личности — носителя культуры. Именно в этих конфликтах са-моидентификаций заключена одна из разгадок поразительного порой упорства, отмечаемого в полемике о сравнительном значении макрокатегорий, по поводу которой иронизировал Хекстер в приведенной выше цитате. Эти категории не произвольны не просто потому, что в них отразились формы нашего разума и сковывающие нас архивы нашей науки. Они не произвольны и потому, что выражают серию экзистенци-альных выборов, по отношению к которым каждый из нас только и может сделать свой собственный выбор. Ибо выбор может иметь только относительный смысл.

Итак, на формировании стратифицированного образа истории сказались весьма разнородные факторы, начиная от когнитивных ограничений «воплощенного разума» и кончая особенностями визуальной культуры нового времени и семиологическими механизмами, работа которых превращает этот образ в основу современной историографии как символической формы. На наш взгляд, он играет настолько фундаментальную роль для нашего понимания истории, что без него история просто невоз-можна, — вернее, невозможна та «университетская история», которую мы сегодня единственно и знаем под именем истории, та культурная практика, архивы и фундаментальные образы которой восходят к эпохе Просвещения и которая окончательно сформировалась в рамках позитивистской историографии к началу XX в. Конечно, эта история не сво-дится к стратифицированному образу, но именно он является ее ядром, создает ее основу и как когнитивной, упорядочивающей, и как семиоло- гической системы.

Как формирование, так и дальнейшая эволюция социальной исто-рии неотделимы от судьбы стратифицированного образа истории. Но для того чтобы понять эту эволюцию, нам необходимо остановиться на метаморфозах понятия социального в конце XIX — начале XX в. В этот период произошло настолько значительное обновление рассмат-риваемого понятия, что иногда говорят об «изобретении» или «открытии» социального . В какой-то мере такие оценки справедливы, потому что на грани веков социальное становится центральным понятием социальных наук. Все прежние значения понятия социального перегруппиро-вываются теперь вокруг нового ядра. Можно выделить две основные, и тесно взаимосвязанные, линии модификации понятия социального в этот период — речь, с одной стороны, шла о новом понимании общества как предмета социальной политики, с другой — о становлении так называемой «парадигмы социального», иначе говоря — интеллектуального проекта социальных наук, основанного на представлении о социальной природе разума.

Идеологическая сторона «изобретения социального» изучена достаточно хорошо . В политической борьбе конца столетия происходит, как известно, смена линий размежевания. Клерикализм и монархическая реставрация перестают быть главной опасностью для Третьей республики. На первый план политической борьбы выдвигается «социальный вопрос», имеет место общее «полевение» политической жизни и распространение социалистического движения. На смену республиканскому на-ционалистическому консенсусу 1880-х гг. к концу 1990-х приходит всеобщий интерес к социальному, причем в политических дебатах социальное имеет тенденцию пониматься прежде всего в узком смысле этого слова . Доминирующей политической силой становятся движения радикальной и социалистической ориентации. Однако обоснование радикальной политики требовало существенного обновления интеллектуального аппарата, разрыва с привычными мыслительными ходами классического позитивизма и политической экономии. Радикалы искали средний путь между либерализмом и революционным марксизмом, которые в равной мере основывались на атомарной модели общества . Попытки найти этот средний путь были связаны со стремлением так изменить структуру модели, чтобы снять дихотомию общественного и частного, предполагавшую крайние варианты политических решений. Это можно было сделать, показав, что между государством и атомарными индивидами имеется промежуточный уровень, иными словами, что индивиды естественным образом принадлежат к общностям, обладающим особой формой бытия. В таком случае «соци-альный вопрос» приобретал статус легитимного объекта государствен-ной политики, а это значит — получала обоснование более широкая социальная политика, направленная на создание нового демократического консенсуса. Более того, консенсус оказывался естественным состоянием общества, поскольку обнаружение особого уровня бытия социальных групп позволяло говорить о том, что для общества естественна солидарность, а солидарность воспринималась как условие социальной стабильности, поставленной под сомнение в период разложения патриотического консенсуса и поляризации политических сил. Главной задачей новой идеологии, проявившейся прежде всего в солидаристских теориях , было осуществить переход от либеральной концепции атомарного гражданского общества к социальным теориям, подчеркивающим невозможность рассматривать общество как механическую сумму индивидов. Именно в этот контекст вписывается рождение социальных наук .

В известном смысле речь шла о решении все той же логической проблемы, с которой столкнулись социальные теоретики начиная по крайней мере с Руссо, а именно, о возможности разумного и гуманного общественного устройства, не сводимого ни к торжеству частных интересов, ни к деспотизму государства. В конце XIX в. у старой дилеммы стало намечаться новое решение, связанное с акцентом на роли сознания в формировании социальных групп. Общности в значительной мере рассматривались как преодолевающий индивида феномен, и благодаря этому они обретали особый уровень бытия, становились неразложимыми на индивидов. Самым надежным способом снять проблему разложимости общества на индивидов было показать невозможность индивидов вне общества . Но поскольку атомарный индивид был прежде всего индивидом рациональным и ответственным, группам по необходимости приписывалось свойство ограничивать рациональность индивидуального сознания. Именно здесь возникает переплетение двух логик изобретения социального — осознания толщи общественных связей и понимания разума как социального факта.

Атомарная либеральная модель была возможна лишь при наличии абсолютно сознательных субъектов. Таковыми и были субъекты классической политической экономии, действовавшие на основании точного знания рынка и рационального учета своих интересов, таковыми же были и субъекты либеральных политических теорий XIX в. Все эти теории основывались на представлении о рациональности как о естественном свойстве сознания, от природы наделенного способностью адекватно познавать мир. Подобный образ разума, однако, был решительно поколеблен к концу столетия. Благодаря Марксу, Ницше и Фрейду разум перестал казаться спонтанно рациональным, в нем открылась способность к ложному сознанию, в той или иной форме по-рождаемому отношениями между людьми. Отсюда также открывался путь к пониманию сознания как социального явления. Следовательно, параллельно тому, как сознание оказывалось сутью общества, общест- во превращалось в источник сознания. В известном смысле общество и сознание оказывались тождественны.

Именно такое сознание-общество становится предметом социальных наук, чье формирование также стало существенным фактором развития понятия социального. В этом проявился важнейший механизм те- матизации мира в культуре XIX в. Тот или иной уровень бытия считался особой реальностью, если существовала наука, которая его изучала, иными словами, если он имел статус предмета самостоятельной науки. В свою очередь условием легитимности науки являлось наличие особого уровня бытия как ее предмета. Социальное во всей гамме его сегодняшних употреблений мыслимо только как предмет социальных наук, самое существование которых выступает важнейшим фактором нашей темати- зации мира. Для того чтобы науки, изучающие сознание, были социальными, само сознание должно было быть социальным фактом. Именно в обнаружении социальности сознания состояло то главное, что конец XIX в. привносит в понятие социального. Основным интеллектуальным инструментом «парадигмы социального» становится концепция разума- культуры.

Подробнее об этом речь пойдет в Заключении. Здесь мы ограни-чимся констатацией, что эволюция конца XIX в. имела двойственный эффект для понятия социального. С одной стороны, злободневность социального вопроса способствовала кристаллизации понятия социального в узком смысле слова, как особого уровня общественного бытия, С дру-гой стороны, социальное оказывалось универсальным свойством дел че-ловеческих вообще. И сколь бы важным не был первый аспект, второй был бесконечно важнее. Отметим к тому же, что социальное в узком смысле в этот период рассматривалось прежде всего как выражение солидарности между людьми, так что интерес к разделению людей на группы, а тем самым и к проблемам социальной структуры, под влиянием марксизма постепенно распространявшийся в общественном сознании, был все же сравнительно второстепенен. Поэтому социальное, поч-ти уже превращенное в материализованный пласт фактов, вдруг вырывается из ящика комода и становится всеобъемлющим эфиром истории.

Дереификации понятия социального способствовала и общая интеллектуальная эволюция конца XIX в., определившая, в частности, своеобразие научного воображения эпохи. Это была порожденная револю- цией в естествознании «великая драма относительности», когда то, что в картине мира классической механики казалось осязаемой, тяжелой материей, вдруг оказалось, скорее, энергией. Подстановка субтильного со- знания на место вещественного факта в социальных науках сродни этой эволюции естествознания.

Именно мобилизация форм немеханистического воображения поз-воляла снять противопоставление множества и точки, заменив его более сложной картиной, где эфир сознания не менее важен, чем телесность индивида, где, более того, индивиды возможны только в той мере, в какой они создаются этим эфиром, и где границы физических тел оказываются проницаемыми для вновь открытых форм действительности. Заполнение пустоты между атомарными индивидами и государством было теснейшим образом взаимосвязано со сменой научного воображения. Одновременно референциальная безусловность декартовых координат была нарушена обнаружением зависимости пространства-времени от меняющейся позиции наблюдателя . Пространство галилеевской науки перестало быть безусловным кадром логических референций. Это пространство было поставлено под сомнение и импрессионистскими экспериментами с пространством зрения, удивительно совпавшими по времени с естественнонаучными открытиями. Конечно, эти перемены в картине мира естественных наук и изящных искусств лишь постепенно, фрагментарно и нерешительно осваиваются социальной мыслью. И все же образ стратифицированной истории с тяжелой реальностью фактов в подобном интеллектуальном климате оказывался такой же устаревшей диковинкой, как добрый старый комод из красного дерева.

Именно сложившееся в контексте новых политических теорий и нового интеллектуального климата понятие социального определило про-грамму дюркгеймовской социологии и сформировавшийся под ее влиянием проект социальной истории, прежде всего — школы «Анналов» . Социология Дюркгейма, наиболее полное выражение солидаристской идеологии и почти официальная социальная доктрина Третьей республики в начале века, была обязана своим огромным успехом в значительной мере именно разработке нового понятия социального. Социальное было символом смены идеологических поколений, когда на место патриотически настроенного историка первого периода Третьей республики пришли социально и космополитически ориентированные социологи и социальные историки республики радикалов.

Дюркгеймовская социология мыслила себя отнюдь не в качестве одной из дисциплин об обществе, она претендовала на всеобщность охвата дел человеческих. Начиная от Огюста Конта слово «социология» во французской традиции было синонимом «социальной науки» (нередко в единственном числе), и такое понимание было в высшей степени ха-рактерным для Дюркгейма. Если сознание социально, то социальными оказывались не какая-либо одна, но все вообще формы человеческого бытия, ибо все поведение опосредовано сознанием. Именно поэтому для Дюркгейма «социология — это прежде всего новый взгляд на человека, новый инструмент анализа человеческой природы» . Социальное для Дюркгейма было прежде всего социально-психологическим , пронизы- вающим все человеческое поведение, и неудивительно, что его социология являлась чрезвычайно широкой программой исследования самых разных аспектов человеческого бытия, и в особенности — коллективных представлений, ментальности, морали и религии. Характерно, что ни у Дюркгейма, ни у его учеников (за исключением Мориса Альбвак- са) проблема классов не приобрела сколько-нибудь самостоятельного значения (сам Дюркгейм видел в классовых теориях подкоп под понятие солидарности) , а экономические явления (в частности, обмен) рассма-тривались ими прежде всего как символические формы . Экономическая социология, например, Симиана была прежде всего «социальной психологией экономической жизни» .

В этих условиях неудивительно то замедленное формирование социальной истории в качестве особой частной истории, о котором мы говорили выше. Правда, в начале XX в. имеет место некоторое наверстывание упущенного, когда во французской историографии проявляется несомненный интерес к истории экономического быта, условий труда и истории классов, прежде всего — народных, который со всей очевидностью был связан с распространением социалистического движения . Недавние исследования подчеркивают, что социальная история фактически сложи-лась во Франции начала XX в. в трудах таких историков, как А. Озе, 11. Буассонад, Ф. Саньяк, А. Сэ77. Ранее эти труды терялись в гигантской тени «Анналов», которым приписывалась честь создания социальной истории во Франции в противовес «историзирующей», «событийной» истории. Сейчас становится очевидным, что такое толкование несколько односторонне78. Уже в поколении историков, пришедших в профессию в последние годы XIX в., происходит смена сложившейся у предшествующего поколения, поколения Лависса, модели патриотической, ориентирующейся на проблематику политической борьбы историографии. Молодые историки, выпускники Высшей нормальной школы, разделяли интеллектуальный и политический опыт, пережитый их сверстниками-философами, превратившимися в социологов и вставших под знамена Дюркгейма79. Поколение, сформированное делом Дрейфуса, не могло смотреть на историю глазами поколения, пережившего позор поражения при Садовой80. И все же, несмотря на распространение социальной истории в узком смысле слова, магистральный путь социальной истории гораздо больше напоминал путь дюркгеймовской социологии81.

О связи интереса Анри Озе к социальной истории с его симпатией к синдикализму см.: Weisz G. The Emergence of Modern Universities in France. P. 288; Idem. L'ideologie republicaine et les sciences sociales: Les durkheimiens et la chaire d'histoire d'eco- nomie sociale a la Sorbonne / / Revue frangaise de sociologie. 1979. Vol. 20. P. 106—109.

Le Goff J., Rousselier N. Preface // LHistoire et le metier d'historien en France. 1945 --1995 / Pub. par F. Bedarida. Paris: Maison des Sciences de Г Homme, 1995. P. 7. По словам Л. Мюкьелли, «вопреки мифу, созданному наследниками школы «Анналов» после второй мировой войны, уже на грани веков во Франции родилась та традиция, которую Берр в 1919 г. впервые назвал "новой историей" — выражением, которому было суждено большое будущее» (Mucchielli L. La Decouverte du social. P. 452). См. также: Idem. Aux origines de la Nouvelle Histoire en France: L'evolution intellectuelle et la formation du champs des sicences sociales (1880—1930) // Revue de synthese. 1995. 4e serie. № 1. P. 55—98. О роли мифа о событийной истории для программы «Анналов» см.: Carrard Ph. Poetics of the New History: French Historical Discourse from Braudel to Chartier. Baltimore; London: The John Hopkins U. P., 1992. P. 1-2.

О близости молодых историков, в частности, группы Берра к дюркгеймианцам см.: Lukes S. Emile Durkheim. P. 394; Keylor W. R. Academy and Community. P. 168— 169, 201; Mucchielli L. La Decouverte du social. P. 415-452.

Smith R. J. LAthmosphere politique a l'Ecole Normale Superieure a la fin du XIXe siecle // Revue d'histoire moderne et contemporaine. 1973. Vol. 20. № 2. P. 248—268; Siri- nelli J.-F. Generation intellectuelle. Khagneux et normaliens dans Гentre-deux-guerres. Paris: Fayard, 1988; Charles C. Naissance des «intellectuels», 1880-1900. Paris: Minuit, 1990; Prochasson C. Les intellectuels, le socialisme et la guerre. 1900—1938, Paris: Seuil, 1993.

Характерна с этой точки зрения критика Франсуа Симианом понятия социального в узком смысле слова как основы социальной истории, рассмотренной в качестве

С этой точки зрения характерна программа школы «Анналов» . Вопреки любимому афоризму Блока, основатели журнала были в чем-то больше похожи не на свое время, а на своих отцов. Даже младший из них, Блок, безусловно, принадлежал к поколению дела Дрейфуса. В известном смысле создание «Анналов» можно рассматривать как продолжение той революции в социальной мысли, которая во Франции была осуществлена дюркгеймианцами на грани XIX-XX вв.

Концепция социального у основателей «Анналов» была размытой и двойственной. Февр подчеркивал, что именно неопределенность при-

Й ъ г^ ** влекала их в этом понятии . L одной стороны, социальная история рас- сматривалась как тотальная история («история... как единое целое... со- циальна по своей природе») , с другой — она могла пониматься и в более узком смысле, как «история организации общества, классов и так далее» . При этом два смысла легко переходили один в другой . Иными словами, соблазн объяснить историю, поведение человека из его при-надлежности к группе делал социальную историю в узком смысле слова ключом к глобальной истории, т. е. к социальной истории в широком смысле слова, и более или менее искусное лавирование между двумя смыслами этого слова придавало социальному глубину вненаходимости и вместе с тем — конкретность и суггестивность, реализм и свободу от вульгарного социологизма. Такое лавирование, постоянное соскальзывание на другой уровень анализа определяет поэтику социальной истории — поэтику континуума, Zusammenhang'а, неуловимой идентичности дел человеческих.

Конечно, в рамках модели были возможны варианты. По-видимому, Февру было ближе более дюркгеймовское, более широкое понимание социального, в то время как Блок сравнительно больше внимания уделял социальному в узком смысле слова . Но это различие было далеко не абсолютным. В интерпретации Блока «материя социального» была соткана из нитей сознания, из многообразных связей между людьми, интерпретируемых им прежде всего с точки зрения их восприятия самими субъектами социальной жизни. Иными словами, реальность социального представлялась Блоку реальностью его психологического пе-реживания и, например, социальную классификацию он понимал как синтез ее различных образов, как гибкую, подвижную и внутренне конфликтную систему коллективных репрезентаций . К такой иерархии едва ли применима метафора «игра в кубики». И все же влияние Блока сказалось на развитии во французской историографии интереса к исто-рии социальных структур, на ее отделении от истории экономической. Во всяком случае, для участников спора о классах и сословиях Блок (наряду с Жоржем Лефевром) был родоначальником социальной истории в узком смысле слова . В этом контексте понятнее как ирония Февра по поводу рубрика- ционных схем позитивистской историографии, так и ограниченный характер его критики позитивизма, постоянно нацеленной на подсказываемые школьной механикой формы научного воображения. Хорошо известно стремление Февра на место традиционных механистических метафор поставить новые, ориентирующиеся на картину мира современной науки, на образы электричества, напряжения, токов, зарядов . Наблюдая за эволюцией социального, мы видим вмешательство в рассуждения историков некоторой тактильной интуиции, своего рода чувства плотности мира. Эта интуиция была, в частности, важнейшим аспектом изменения понятия социального, его колебаний между «эфиром социального» у Блока и Февра и «тяжелой материей» социального у историков 1960-х гг. Следует отметить, что резкие изменения тактильной интуиции чреваты последствиями для структурных черт конструируемого нами мира. Так, «эфир социального» у основателей «Анналов» существенным образом смягчал жесткость стратифицированного образа истории, однако некоторые элементы его, связанные, например, с сохранением социальной истории в узком смысле слова, сохранялись в первом поколении «Анналов», и вряд ли можно счесть случайностью, что в следующем поколении историки вернулись к подвергнутой уничтожающей, казалось бы, критике системе научного воображения. Критикуя ригидные схемы и ратуя за гибкое применение исторических понятий, Блок и Февр не ставили задачи создать новую их систему, разрывающую связи со стратифицированным образом истории . При всем блеске своего творчества Блок и Февр в известном смысле работали на полях традиционной историографии, и ин- теграция результатов осуществленной ими эпистемологической революции в дискурс исторической профессии потребовала возврата к той тематизации исторического мира, которую выработала позитивистская историография и которую ничем не смогли заменить основатели «Анналов». В этом смысле их попытка сломать «искусственные рамки» и отказаться от «перегородок и этикеток» не имела (и не могла иметь) долговременных последствий.

Уже в следующем поколении школы «Анналов» мы видим существенную смену акцентов в интерпретации социального. Свойственное Блоку и Февру, равно как и всему поколению основателей социальных наук, «напряженное единство» позитивизма и субъективизма в 1930—1940-е гг. сменяется размежеванием субъективистского и неопозитивистского подходов . Для второго поколения школы в значительной мере характерны неопозитивистские настроения, иногда сочетающиеся с влиянием марксизма, для которого представления субъектов истории не играли существенной роли. Социальная реальность, для основателей «Анналов» почти идентичная с коллективными репрезентациями, теперь более или менее эксплицитно противопоставлялась сознанию . Интеллектуальный климат начала века сменился новой материалистической чувственностью. На смену игре представлений пришла «игра в кубики». Иными словами, к середине XX в. происходит определенная реанимация стиля мысли, отвергнутого Блоком и Февром, и она захватывает, среди прочих, их наследников.

В поколении Броделя и Лабрусса механистическое, если не всегда по своим формам, то по своей логической природе, воображение торжествует в образах и метафорах социальной истории. В частности, стра-тифицированный образ истории оказывается одним из главных интеллектуальных орудий не только Лабрусса, но и Броделя. Более того, именно на нем построена программа вторых «Анналов». Характерно уже название журнала, которое он сохранял с 1946 по 1995 г., — «Анналы: Экономики. Общества. Цивилизации». Эта трехчастная формула, равно как и заглавие первых «Анналов», выражала амбицию гло-бальной истории, но вместе с тем недвусмысленно указывала, что глобальная история состоит из истории экономической, социальной и культурной. В заглавии первых «Анналов» («Анналы экономической и социальной истории») амбицию глобальной истории выражало слово «социальная». Оно подчеркивало, что экономические факты не изолированы от тотальности человеческого бытия . Теперь эта амбиция выражается с помощью формулы, претендующей охватить основные страты исторического опыта, иными словами — с помощью отсылки к стратифицированному образу истории.

Пространственные метафоры были общепринятым способом выражения этой программы глобальной истории. Примерами подобных трехчастных схем могут служить «трехуровневая история» Лабрусса, теория трех скоростей исторического времени Броделя, повлиявшая на историков теория инстанций Альтюссера . Все они были чем-то большим, нежели просто группировкой фактов, — из расположения и взаимного соотношения страт в каждой модели объяснялось движе- ниє истории . Особенно важно, что конституирование новых областей исследований происходило прежде всего с помощью указания на их место в пространственной схеме. Так, за историей культуры или ментальностей, стремительное развитие которой началось с 1960-х гг., т. е. еще в условиях господства экономической и социальной истории, надолго закрепилось название «истории третьего уровня», как если бы ее нельзя было легитимизировать, не вписав в пространственную схему, объяснявшую движение истории . При этом не только сторонники школы «Анналов», но и посторонние ей историки, а позднее и ее критики, обычно представляли классическую социальную историю 1950—1960-х гг. с помощью пространственного образа, который им, как до них Люсьену Февру, казался чрезвычайно доходчивым спосо-бом передать содержание этих концепций и подвергнуть их критике". Вот как, например, Лоренс Стоун описывает «стандартное иерархическое упорядочение» истории в 1960-е гг:

«Первыми по порядку и по значению шли экономические и демографические факты, затем — социальные структуры и, наконец, интеллектуальные, религиозные, культурные и политические процессы. Эти три элемента представлялись как этажи дома — каждый покоился на нижестоящем »10°.

Конечно, метафоры Броделя, человека с живым поэтическим воображением , гораздо богаче метафор Лабрусса. Для Броделя характерны гидравлические метафоры, такие, например, как образ океанских течений, казалось бы, напоминающий Люсьена Февра выраженным в нем чувством зыбкой подвижности и сложного пересечения разнонаправленных потоков, или образ сообщающихся сосудов, прямо воспроизводящий идею напряжения, зарядов . Но по своей логической природе, а не по художественному воплощению, метафоры Броделя гораздо ближе к механистическому воображению позитивистов. При всей своей поэтичности и очевидной связи с идеей взаимопроникновения потоков метафора трех скоростей исторического времени или трех уровней океанских течений воспроизводит трехэтажную схему комода из красного дерева. Бродель говорит о «расслоении истории на горизонтальные уровни» , о том, что разные уровни обладают различным динамическим потенциа- лом, и вес масс воды передается метафорой океанских течений никак не меньше, чем ажурные узоры морской пены. Решающие перемещения происходят на самом низу, на уровне тяжелых масс. Конечно, Бродель не мог не видеть, что трехчастная схема — грубое упрощение, не гово-ря уже о том, что она находилась в несомненном противоречии с поэтичностью образа моря. Он писал:

«История расположена на разных уровнях, я охотно сказал бы — на трех уровнях, но это — только выражение, причем упрощенное. Изучению подлежат десять, сто уровней, десять, сто различных протяженностей... Каждая социальная реальность порождает свое время» .

Но, конечно, сведение многообразия протяженностей к трехчаст- ной схеме было отнюдь не «просто выражением». В значительной мере такого сведения требовала самая возможность построить историческую концепцию из логики взаимодействия трех уровней. Это правильно под-черкивает Дж. Хекстер:

«История как диалектическое взаимодействие двух или даже трех протяженностей, во всяком случае, мыслима. Но ста протяженностей? Бедлам, вавилонское столпотворение»10'.

И все же несмотря на смену акцентов положение социальной истории в рамках этой трехчастной схемы было столь же двусмысленным, как у Блока и Февра. С одной стороны, ее постоянно сужали до истории социальной структуры, с другой — расширяли в пределе до отождествления с историей в целом. При этом тот факт, что социальная история, пусть и с самым неопределенным предметом, все же существует, кажется, не подвергался сомнению. Впечатление, что залогом существования социального было место в стратифицированном образе истории. В каком-то смысле социальная история может быть уподоблена соссю- ровскому означающему — оно не имеет собственного содержания и может быть идентифицировано и иметь значение только в силу отличий от других, в данном случае более определенных знаков (экономическая, политическая и даже культурная история, по-видимому, никогда не лишались с такой легкостью позитивного содержания). Показательна в этом плане фраза Поля Рикера:

«Под социальной историей следует понимать широкий ряд явлений, простирающихся от того, что Фернан Бродель называл "материальной цивилизацией".., до того, что некоторые другие называют историей мировосприятия» .

Собственно, именно в рамках этой механистической схемы только и был возможен спор о классах и сословиях. Идентичность социального здесь очевидна постольку, поскольку для него остается место в парапро- странственной модели. Оно чувственно воспринимается как тяжелая материя, однако его бытие логически доказуемо лишь в том случае, если удается «схватить» его как особый уровень бытия, иными словами, как образ линии в рамках стратифицированного образа истории. Интуиция этого особого уровня и у Мунье, и у Лабрусса питалась образом горизонтальных линий. Но с возвращением стратифицированного образа истории и интуиции социального как особого уровня бытия возвращается и связанный с той же культурой воображения образ синтетической иерархии. В ней тоже заключена идея особого уровня бытия, который также «схватывается» прежде всего в образе линии. То, что этому образу есть место в общих представлениях об истории, только укрепляет стремление обнаружить синтетическую социальную иерархию. Когда мы встречаемся с сильной интуицией особого уровня социального в рамках стратифицированного образа истории, поиск синтетической социальной иерархии оказывается запрограммированным. Речь идет о том, чтобы оценить соци-альное в его собственных терминах, не проецируя на него структуру других «этажей» общественного здания, других страт истории, других иерархий. Нельзя описать структуру общества, опираясь на экономические или политические критерии. Нельзя написать социальную историю, исходя из циклов и ритмов экономической или культурной истории. Логика двух линий абсолютно тождественна — в обоих случаях доказа-тельством своеобразия социального служит правильная фигура линии с идеей присущих ей, и только ей, форм членения. Обе линии являются элементами одной и той же системы научного воображения. Их взаимо- связь — вплоть до возможности соскальзывания одного образа в другой — усиливает непосредственную паралогическую убедительность модели социальной истории.

Возможно, мы понимаем некоторые из причин, по которым программу социальной истории выполнить не удалось. Историки не сумели совладать именно с задачей, навязываемой логикой пространства, той логикой, без которой задача не была очевидной. Не сумели в силу не-адекватности словесного материала. Тогда историки потянулись к словам, которые неожиданно предстали идеальными фальсификаторами логики пространства. Следом стала распадаться модель глобальной истории. Одним из мотивов перехода к микроистории была, по-видимому, именно возможность нарушить в микромасштабе достаточно жесткую логику привычных макроисторических категорий . Вся система воображения, неразрывно связанная с понятийной системой и программой глобальной и социальной истории, перестала быть несомненным референ- циальным кадром.

Как и в предшествующих случаях, здесь соблазнительно предположить связь между распадом социальной истории и эволюцией современной визуальной культуры. Известно, что в 1950—1960-е гг. имела место актуализация пространственного опыта как источника логических ин- туиций, причем, по всей вероятности, это было связано с подъемом сциентизма и рационализма. Классическим примером может служить структурализм, но спасиализация мысли достаточно широко распространилась в культуре этого времени . Видимо, реанимация стратифицированного образа истории может считаться одним из проявлений этого движения мысли. Что же касается современного этапа, то, вероятно, есть основания связать распад стратифицированного образа истории с новым кризисом рационального пространства под влиянием опыта ауди- овизуальных средств информации109. Этот опыт привел к усложнению и увеличению разнообразия структур визуального мира, а следом — и визуального воображения, и в таком случае, возможно, в современном периоде следует видеть продолжение тех перемен в восприятии пространства, которые начались революцией в естествознании в конце прошлого века и состояли в актуализации подавленных классической культурой форм пространственности. Но это, вероятно, означает и ослабление паралогических опор традиционной рациональности, связанной с попытками создать законченную модель мира и истории.

На этом мы можем завершить анализ форм мышления, сказавшихся на социальной истории 1960-х гг. Мы надеемся, что этот анализ показал, среди прочего, возможность и продуктивность эмпирического ис-следования сознания историков. Но в таком случае уместно задаться вопросом, почему мы так мало знаем о том, как думают историки. Анализ истории конструктивистской гипотезы, предлагаемый в следующей главе, позволит нам ответить на этот вопрос.

<< | >>
Источник: Н.Е. Копосов. КАК ДУМАЮТ ИСТОРИКИ. 2001

Еще по теме Невроз рубрикаци:

  1. 77. Невроз. Виды неврозов
  2. Концепция поведенческого невроза
  3. 3.4. Неврозы
  4. 3.4.3. Теория невроза.
  5. Лекция 18 Неврозы
  6. Теория невроза.
  7. 2.3. КАРДИОФОБИЧЕСКИЙ НЕВРОЗ
  8. Истерический невроз
  9. Невроз навязчивых состояния
  10. 26. Рівні неврозу за Ф. Перлз
  11. КУЛЬТУРА И НЕВРОЗ
  12. 3.6.3. Теория невроза (конфликта).
  13. 44.Рівні неврозу за Перлзом.
  14. Определение. Личностно-ориентированная (реконструктивная) психотерапия может быть отнесена к психодинамическому направлению в психотерапии. Это отечественный психотерапевтический метод, представляющий собой дальнейшее развитие учения В. Н. Мясищева (1893-1973) о неврозах и их психотерапии.
  15. 3.8. СИМВОЛДРАМА (МЕТОД КАТАТИМНОГО ПЕРЕЖИВАНИЯ ОБРАЗОВ)
  16. 13. Реактивные психопатологические и психические реакции на травматический стресс.
  17. VI. ТИПОЛОГИЯ ЛИЧНОСТИ И ЛИЧНОСТНЫЙ РОСТ
  18. Общеупотребительные методы психотерапии и психокоррекции.
  19. 4.1. ЯЗВЫ ЖЕЛУДКА И ДВЕНАДЦАТИПЕРСТНОЙ КИШКИ
- Археология - Великая Отечественная Война (1941 - 1945 гг.) - Всемирная история - Вторая мировая война - Древняя Русь - Историография и источниковедение России - Историография и источниковедение стран Европы и Америки - Историография и источниковедение Украины - Историография, источниковедение - История Австралии и Океании - История аланов - История Византии - История Древнего Востока - История Древнего Рима - История Казахстана - История кинематографа - История Новейшего времени - История Нового времени - История первобытного общества - История Р. Беларусь - История России - История средних веков - История стран Азии и Африки - История стран Европы и Америки - Історія України - Музееведение - Новейшая история России - Палеонтология - Первая мировая война - Ранний железный век - Украина в XVI - XVIII вв - Украина в составе Российской и Австрийской империй - Україна в середні століття (VII-XV ст.) - Энеолит и бронзовый век -