<<
>>

Семантика социальных категорий

Теория имен и теория классификации — две различные, хотя и тесно связанные между собой теории. Джон Стюарт Милль не слишком преувеличивал, утверждая, что «теория имен и высказываний скорее за-путывается, чем проясняется введением идеи классификации» .

В самом деле, несмотря на то, что, классифицируя, мы можем давать классифицируемым предметам имена, классификация, по-видимому, происходит в особой, нелингвистической, среде мышления. В эпоху, когда редукция мысли к языку не превратилась еще в базовую уверенность социальных наук, Милль считал, что язык и классификация являются двумя различными вспомогательными инструментами индукции . Все же слова способны обозначать классы, и это не может не иметь последствий для их семантической структуры. Однако язык является чем-то большим, нежели номенклатура, воспроизводящая систему вещей, и его функции несводимы к референции. Мы склонны думать, что теория имен отдаляется от теории классификации в той мере, в какой она касается значения, и приближается к ней в той мере, в какой касается референции. По-ви- димому, эти теории описывают связь мышления с двумя разными, хотя и взаимосвязанными областями опыта: опытом языка и опытом вещей. Употребление имен предполагает опыт вещей. Язык невозможно объяснить без отсылки к тотальности опыта, где номинация и классификация идут вместе, — иначе он превратится в замкнутый мир знаков. В акте номинации язык указывает за свои собственные пределы, но вместе с тем он присваивает себе называемое, и даже в нашем способе полагания вещей «самих по себе» всегда способны отразиться его структуры. Поэтому, рассматривая теорию имен и теорию классификации, нам придется иметь в виду как их различие, так и их взаимопроникновение.

Начнем с теории имен. Уточним прежде всего, какие имена нас интересуют. Конечно, речь идет об именах собственных, обозначающих индивидов, но также и об именах нарицательных, обозначающих социальные группы.

Нарицательные имена бывают двух основных видов: конкретные нарицательные имена и собирательные имена. Конкретное нарицательное имя может быть присвоено «каждому индивиду данного множества» . Напротив, «собирательное имя не может быть присвоено каждому индивиду порознь, но только всем им вместе взятым» . Так, слово «дворянин» (noble) является примером конкретного нарицательного имени, тогда как слово «дворянство» (noblesse), когда оно обозначает группу лиц, — примером коллективного имени. Когда же оно характеризует качество этих лиц, слово «дворянство» является абстрактным именем. В зависимости от контекста слово «дворянство» может быть понято либо как индивидуальное собирательное имя, либо как нарицательное собирательное имя. Например, «французское дворянство XVII века» является индивидуальным собирательным именем. Можно сказать и просто — «дворянство», но если из контекста следует, что речь идет именно о французском дворянстве XVII в., это слово понимается как индивидуальное собирательное имя. Но если речь идет о соотнесении различных групп дворянства и если контекст позволяет поставить это слово во множественном числе (noblesses — форма, едва ли возможная в русском языке), оно становится нарицательным собирательным именем. В ходе спора о классах и сословиях собирательные имена, обозначающие социальные группы, всегда понимались как инди-видуальные собирательные имена, хотя возможность их трансформации в нарицательные собирательные имена, как мы увидим ниже, могла влиять на понимание историками их значения.

Итак, нас здесь интересуют три вида имен — собственные имена, конкретные нарицательные имена (для краткости в дальнейшем называемые просто нарицательными) и индивидуальные собирательные имена (для краткости называемые собирательными). Вопрос о семантической структуре этих имен чрезвычайно интенсивно обсуждался философами потому, что с его разрешением связывали надежду на прояснение проблемы референции. В философии XX в. классическим полигоном для проверки теорий референции стал именно семантический анализ имен, причем в силу преобладания номиналистических и позитивистских настроений философы работали в основном с именами конкретных предме-тов и особенно часто — с именами собственными.

Классическая теория имени была сформулирована Джоном Стюартом Миллем .

С его точки зрения, имя нарицательное имеет как референцию, так и значение, поскольку оно денотирует класс объектов и коннотирует их атрибуты. Напротив, имя индивидуальное (приписываемое только уникальным объектам) может быть и коннотативным, и не- коннотативным. Коннотативное индивидуальное имя (например: «первый римский император») обозначает «некоторый атрибут или набор атрибутов, который, не будучи свойственным никаким другим объектам, за исключением одного, сообщает имя исключительно этому индивиду». Неконнотативное индивидуальное имя, или имя собственное, «достаточно для того, чтобы обозначить вещь, о которой мы хотим говорить, но само по себе ничего о ней не утверждает (курсив наш. — Н. К.)» . Оно имеет, следовательно, референцию, но не имеет значения.

Эта точка зрения была пересмотрена Готлобом Фреге в том, что касается имен собственных, но была принята им без изменений в том, что касается имен нарицательных. Для Фреге все имена в равной мере являются коннотативными и обозначают атрибуты вещей, которые они дено- тируют. Например, тот факт, что Александр был учеником Аристотеля, может быть рассмотрен как коннотация (Sinn) его имени. Милль мог бы возразить, что «само по себе» имя Александр не утверждает, что его носитель был учеником Аристотеля. Но остается не вполне понятным, в чем состоит разница между тем, что имя утверждает само по себе, и тем, что только ассоциируется с ним. Эту неясность и использовал Фреге, отождествив все, что ассоциируется с именем собственным и позволяет присваивать его объекту, со значением этого имени .

И Милль, и Фреге исходили из предположения, что мы идентифицируем объекты на основании анализа их свойств, описание которых со- ставляет значение имени. Однако правда ли, что именно значение позволяет приписывать имя объектам? После «Философских размышлений» Людвига Витгенштейна ответ уже не кажется очевидным . Витгенштейн, в частности, показал, что одно и то же имя приписывается разным объектам не потому, что все они имеют какой-то атрибут, кон- нотируемый этим именем, но в силу размытого семейного сходства, которое существует между ними.

Создается впечатление, что Витгенштейн готов еще более радикально пересмотреть классические семантические теории, когда он утверждает, что «значение слова есть способ его упо-требления» . В том же направлении идут его размышления относительно внутреннего деиктического акта (выражаемого указательными местоимениями) и его роли в мышлении, которые подрывали теорию номинации, делавшую акцент на распознавании черт. Со своей стороны, распространение теорий семантического голизма с его акцентом на системы высказываний также способствовало тому, чтобы поставить под

° 10

сомнение основы традиционной семантики .

В итоге концепция Фреге должна была быть модифицирована. Можно выделить два основных направления такой модификации. С одной стороны, некоторые философы предложили идею сложного понятия (cluster concept). Вслед за Витгенштейном Джон Серль полагает, что совсем не обязательно всякий объект, которому приписывается определенное имя, должен обладать всеми свойствами, коннотируемыми этим именем, поскольку коннотации имен организуются в кластеры, а присвоение имени собственного позволяет идентифицировать объект, соответствующий кластеру связанных с этим именем коннотаций, не уточняя основание классификационного суждения . Впрочем, более радикальные сомнения не устраняются идеей сложного понятия, ибо не из чего не следует, что даже кластера коннотаций достаточно для идентификации объекта. Поэтому некоторые другие философы склонны ин-терпретировать значение в терминах социальной конвенции. Именно с такой точки зрения Саул Крипке предложил теорию имени, радикально отличную от теории Фреге.

Крипке считает, что Милль прав в том, что касается имен собственных, но неправ в том, что касается части имен нарицательных. По Крипке, имена собственные не имеют коннотаций, поскольку всего того, что известно об индивиде, обозначенном именем собственным, недостаточно для его идентификации. Из этого Крипке заключает, что значение имени не является необходимым элементом идентичности обозначаемых этим именем объектов.

Даже если все, что мы полагаем истинным об Аристотеле, окажется ложным, мы скажем не то, что этот человек — не Аристотель, но что Аристотель не был учителем Александра и т. д. Но ведь имя не может с необходимостью означать то, что может оказаться ложным относительно его12. В этом смысле имя есть лишь фиксатор референции, rigid designator13 объекта и не имеет никакого отношения к его чертам. Но если ни одна из черт объекта, равно как и их сумма, не кон- нотируется его именем, не значение, но обычай определяет референцию14. Такая же семантическая структура, по Крипке, характерна для некоторых нарицательных имен, в частности, для имен, обозначающих естественные классы (natural kinds terms)15. Эти имена подобны именам собственным, поскольку, по Крипке, объект можно идентифицировать в качестве члена естественного класса, не прибегая к анализу его свойств.

Мы вступили в область теории классификации. Здесь споры касаются прежде всего способности так называемой аристотелевской логики описать «человеческую категоризацию». До недавнего времени аристотелевская теория почти безраздельно господствовала в этой области. Согласно Аристотелю, объект, чтобы принадлежать к категории, дол-

Kripke S. Naming and Necessity. P. 30—31.

Ibid. P. 48.

Ibid. P. 91. Идея социальной детерминированности референции развивается также рядом других философов. X. Патнем, в частности, пишет: «Референция — это социальное явление» (Putnam Н. Reason, Truth and History. Cambridge; London: Cambridge U. P., 1981. P. 22). См. также: Donnellan K. S. Proper Names and Identifying Descriptions / / Semantics of Natural Language / Ed. by D. Davidson, G. Harman. Dordrecht; Boston: Riede], 1972. P. 356-397.

Kripke S. Naming and Necessity. P. 127. В том же смысле можно понять замечание X. Патнема, что у обозначающих естественные классы терминов основным компонентом значения выступает экстенция (Putnam Н. Representation and Reality. Cam-bridge (Mass.); London: The MIT Press, 1988. P. 49).

жен обладать атрибутами, коннотируемыми именем данной категории.

Значение имени состоит, таким образом, в определении необходимых и достаточных условий для принадлежности к данной категории. Распространенная с незапамятных времен в учебниках логики, данная теория, устанавливающая вполне ясные связи между словами, понятиями и вещами, стала одним из основных элементов вульгаты современной научной мысли. Но ее применение в классификационной практике нередко вызывало трудности, которыми обычно предпочитали пренебрегать, так что на деле в науке установился как бы двойной стандарт логичности, Обычно мы склонны считать, что следуем принципам аристотелевской логики, избегая, однако, применять их со слишком большой строгостью и оправдывая маленькие хитрости здравого смысла спасительной оговоркой о сложности мира и несовершенстве наших знаний. Социальная история, как мы имели возможность убедиться, дает достаточно яркие примеры такого способа рассуждать.

Но эти трудности породили и попытки создать альтернативную теорию классификации. Формулируемая от времени до времени, начиная по крайней мере с конца XVIII в., рядом почти забытых сегодня авторов , эта теория, обычно называемая прототипической, получила широ- кое распространение в 1970—1980-е гг., когда она послужила базой для так называемой когнитивной революции . Вдохновляясь стремлением противопоставить компьютерной модели разума идею естественного мышления, приверженцы когнитивной революции увидели в аристотелевской теории категоризации (на которой основывались все направления мысли, понимавшие мышление как оперирование с символами, от логического позитивизма до когнитивизма) главную мишень для критики. Идея необходимых и достаточных условий была воспринята как крайнее проявление искусственного языка, совершенно чуждого людям.

Теория прототипа исходит из того факта, что часто не удается указать ни одной черты, которую разделяли бы все члены данной категории и никто кроме них. Но вместо того, чтобы усмотреть в этом факте печальное несовершенство — в пределе преодолимое — человеческого мышления, сторонники теории прототипов сочли его свойством естественного, «воплощенного» в человеческом организме разума и, более того, важным фактором его эффективности, его способности экономить когнитивные усилия, с которой не может ровняться компьютер. Отсюда — гипотеза естественной категоризации, не имеющей ничего общего с утомительным анализом черт, а следовательно, и с принципом необходимых и достаточных условий. Естественные категории, утверждает теория прототипа, отражают реальное строение мира, что неизбежно влечет за собой их эффективный и экономный характер. А миру нет ника-кого дела до необходимых и достаточных условий, которые, таким образом, предстают как чистое ухищрение формальной логики. Тем не менее мир структурирован, и естественные категории состоят из похожих друг на друга объектов. Свойственные одновременно и природе, и естественному мышлению, эти категории кодируются в разуме в форме «прототипов» (т. е. идеальных типов, абстрагированных от реальных вещей и воплощающих классы объектов более экономным, нежели описание черт, способом) или в форме «хороших примеров» (т. е. реальных объектов, лучше всего представляющих категорию)18, с которыми «менее хорошие» примеры и даже пограничные случаи связаны узами размытого семейного сходства.

Природа таких репрезентаций остается не вполне понятной. Существовала тенденция рассматривать их как ментальные образы, так что теория прототипов была связана с имажинизмом — мощным течением в когнитивных науках, которое в 1960 г. ополчилось на когнитивизм, сводивший мышление к пропозиционной форме . Но и идея лингвистичес-кого кодирования прототипических понятий не была совершенно отброшена, так что отношения между словами и образами сохраняли некоторую двусмысленность. Именно на идею ментального воображения опирается одно из центральных понятий теории прототипа, а именно, представление о базовом уровне классификации. Речь идет о таксономическом уровне (обычно родовом), служащем основой классификации. Понятия этого уровня отличаются тем, что они обладают максимальной степенью включительно- сти, совместимой с образным характером репрезентации . Например, понятие собаки можно визуализировать в виде образа (или схемы), форма которого воспроизводит обобщенную форму собак. Но репрезентация подобного типа уже не кажется возможной для такого понятия, как животное. Именно применительно к базовому уровню и были констатированы наиболее очевидные прототипические эффекты.

Одно из следствий прототипического подхода состоит в том, что категории выступают как внутренне структурированные, так что некоторые их члены «равны между собой больше», чем другие. Вместе с тем предполагается, что известная часть эмпирических объектов с трудом поддается классификации, так что границы между категориями, резко прочерчиваемые логикой необходимых и достаточных условий, в логике прототипа оказываются размытыми.

На первый взгляд, эта новая теория классификации — как раз то, в чем нуждаются социальные науки, чтобы оправдать неопределенность своих понятий . В самом деле, если естественное мышление опирается на логику прототипа, то сам объект социальных наук, по-видимому, уже предструктурирован вокруг прототипов сознательным действием субъектов. Впрочем, прежде чем присоединяться к теории прототипа, надо задуматься над рядом трудностей, которым она не уделяет достаточного внимания.

Следует отметить, что несмотря на всю критику, которую ей можно с полным основанием адресовать, теория прототипа схватывает нечто очень важное в нашем мышлении: многие «человеческие» категории в самом деле демонстрируют прототипическую структуру. Но нам представляется не менее очевидным и то, что теория прототипа помещает эту плодотворную интуицию в совершенно неадекватный и противоречивый теоретический кадр . Прежде всего, эта теория — все что угодно, кроме того, чем она претендует быть, т. е. не теория психологических механизмов классификации . Теория прототипа ничего не сообщает о том, что разум привносит «из своей собственной природы» в наши представления о мире. Она, следовательно, опирается на метафизический тезис о том, как структурирован мир , и дополняет этот тезис теорией отражения, презумпцией симметрии мира и разума . Это кажется парадоксальным, особенно с учетом акцента, который сторонники теории прототипа делают на идее воплощенного разума и, следовательно, на идее ограничений, налагаемых на мышление человеческой природой его носителей . «Естественные категории» этой теории «естественны» прежде всего потому, что они отражают структуры мира, а отнюдь не когнитивные механизмы, свойственные нашей психологической организации. И хотя исследователи в других областях, в том числе и в истории, должны бы, по-видимому, пытаться почерпнуть в трудах своих коллег из когнитивных наук сведения не столько об устройстве мира, сколько об устройстве нашего когнитивного аппарата, создается впечатление, что до сих пор теория прототипа обязана своей популярностью прежде всего своему метафизическому тезису, по недоразумению освященному авторитетом когнитивных наук. Ведь именно метафизический тезис может помочь нам оправдать наши попирающие аристотелевскую логику понятия: если так устроен мир, то таковыми должны быть и категории правильного мышления. Другая трудность возникает, когда мы обнаруживаем, что теория прототипа основывается на экспериментальной технике, напрямую связывающей слова с перцептами. Задача, которую ставят обычно субъ- ектам эксперимента, состоит в приписывании имен вещам (точнее, образам, чаще всего фотографическим, вещей, и скорость, с которой субъекты приписывают им имена, считается признаком легкости — и, следовательно, естественности — операции). Иначе говоря, эта эксперимен-тальная техника исходит из предположения, что между словами и понятиями существует столь же совершенное соответствие, как между структурой понятий и структурой категорий реального мира. По сути, уровень понятий оказывается излишним . Форма, в которой понятия ментально репрезентируются (и которая, как уже было сказано, остается несколько неопределенной), во всяком случае не имеет никакого значения для структуры понятий. Более того, рассматриваемая теория во-обще не оставляет места для влияния, например, особых свойств ментальных образов на эту структуру . Независимая роль ментальных репрезентаций принесена в жертву принципу когнитивной экономии. То же относится и к языку, который рассматривается исключительно с точки зрения референциальной семантики, как номенклатура вещей внешнего мира. Лексические связи оказывают не большее влияние на структуру естественных категорий, чем свойства ментальных образов. Язык, таким образом, сводится к таксономии, которая отражает, правда, очень экономично, внешний мир.

К теории прототипа могут быть и другие претензии. Так, она имеет тенденцию игнорировать контекст классификации, что вполне естественно следует из предположения о симметрии мира, языка и разума. Она сталкивается с большими трудности при объяснении ключевого для нее понятия сходства, которое остается чрезвычайно размытым . Если сходство не есть нечто внутренне присущее объектам и автоматически отражаемое нашим перцептивным аппаратом (а именно в таком понимании сходства нуждается теория прототипов), то непонятно, как можно избежать анализа черт, если не с точки зрения необходимых и достаточных условий, то в форме пробабилистских суждений, что отсылает нас к идее сложного понятия.

Идея кластера в свою очередь ставит новые проблемы — идет ли речь о кластере значений или о кластере объектов? В принципе, возможны оба ответа. Если речь идет о кластере значений, можно сказать, что имя, обозначающее класс объектов, имеет разные коннотации, которые отсылают к различным атрибутам, но, однако, эти атрибуты являются не необходимыми, а только вероятными для входящих в категорию объектов. Напротив, если речь идет о кластере объектов, можно сказать, что эти объекты образуют конфигурацию, в центре которой находятся хорошие примеры (или объекты, напоминающие прототипы), а на периферии — объекты, хуже репрезентирующие категорию. Конечно, два кла-стера, хотя бы частично, могут быть переводимы друг в друга. Возможно, именно поэтому факт, что их все же два, ускользнул от внимания сторонников теории прототипа, которые имеют тенденцию их смешивать, что, впрочем, и неудивительно, ибо они не различают последовательно значение и референцию и имплицитно отождествляют слова и концепты. Но ведь кластер коннотаций может иметь структуру, не вполне совпадающую со структурой кластера объектов. Не может ли быть, что форма двух кластеров подсказывает нам разные интерпретации имени? Эту гипотезу мы попытаемся развить несколько ниже. Сейчас же заметим еще раз, что теория прототипа не оставляет места для исследования имманентных структур наших понятий.

Наконец, одна из слабостей теории прототипа состоит в том, что она не уделяет достаточного внимания нашей приверженности к определению слов31. Трудно отрицать, что по крайней мере часть образуемых нами категорий вполне удовлетворяет требованию необходимых и достаточных условий и что мы очень часто спонтанно пытаемся применить этот демарш даже там, где он имеет очень мало шансов на успех. Конечно, можно объяснить эту привычку губительными последствиями школьного образования, которое пытается выдать аристотелевскую логику за единственно возможную. Но хорошо известно, что на формирование самой аристотелевской логики колоссальное влияние оказали структуры греческого языка, который, конечно же, был не более искусственным, чем современный английский . Не уместнее ли предположить, что требование необходимых и достаточных условий тоже имеет некоторую укорененность в естественном мышлении, подсказываемом языком?

Все перечисленные трудности (и некоторые другие более технического характера) вызвали реакцию против теории прототипа и повлекли за собой ее существенные модификации. Мы ограничимся здесь указанием на некоторые направления пересмотра теории прототипа . Новые исследования показывают, что наиболее вероятной является гипотеза множественности естественных типов классификации . Так, семейное сходство способно произвести категории, организованные вокруг хороших примеров, но также и категории в форме цепи, а возможно, и другие типы категорий . Далее, достаточно часто мы используем аристотелевские категории. Иногда наши категории следуют одновременно двум принципам — и логике прототипа, и логике необходимых и достаточных условий (иначе говоря, мы способны указать и свойства, разделяемые всеми членами категории, и хорошие примеры, которые служат для ее меморизации). Некоторые исследователи считают, что человеческая категоризация укоренена в пробабилистской инференции, которая все же скорее опирается на анализ черт, нежели на интуитивный галоэффект. Были выявлены подвижный характер категорий и их сильная зависи-мость от контекста категоризации, равно как и от общих представлений о мире, которые подсказывают нам теории относительно подлежащих категоризации объектов. Опираясь на эти исследования, нам надлежит понять механизмы классификации, повлиявшие на французскую социальную историю 1960-х гг. Но для наших целей принципиально важно понять их не в изоляции, а в связи с работой других механизмов, преж- де всего тех, которые зависят от семантических структур имен. Нам предстоит систематически различать логику референции и логику значения, пытаясь понять, как описания социальных структур рождаются из их конфликта и взаимодействия.

Вернемся к социальным терминам. Жесткое противопоставление имен нарицательных как коннотативных и имен собственных как некон- нотативных нам кажется недостаточно обоснованным. Точнее, по-види- мому, говорить не о разных типах имен, но о разных способах их употребления. Если отвлечься от того, что имя должно с необходимостью означать в любом из возможных миров, и ограничиться тем, что оно обычно означает в каждодневном употреблении сообществом говорящих, можно сказать, что каждое имя способно денотировать объект, о котором идет речь, и коннотировать приписываемые ему свойства. Но это не значит, что всякий раз употребление имени должно вызывать в сознании полное описание свойств своего референта . Это описание обычно остается доступным, но, так сказать, «в спящем состоянии», не актуализированное конкретным дискурсивным контекстом. Возьмем, например, утверждение, что народные восстания во Франции перед Фрондой были направлены не столько против дворян, сколько против фиска. Чтобы его понять, нам нет необходимости вспоминать, что дворяне похвалялись древностью рода, — достаточно учесть, что в качестве земельных собственников они эксплуатировали крестьян, но что в конкретных условиях Тридцатилетней войны не столько повышение земельных и сеньориальных рент, сколько фискальный пресс спровоцировал всплеск социального насилия со стороны крестьян. Слово «дворяне» в этом случае употреблено прежде всего в смысле земельных собственников. Одновременно оно деноти- рует и вызывает в сознании группу физических лиц — своего референта. Но случается также, что имя просто денотирует объект, о котором идет речь, не отсылая специально ни к какому его свойству. Имена нарицательные не менее способны к такому использованию, чем имена собственные или собирательные. Классическим примером являются заглавия словарных статей. Всегда, по-видимому, отсылая к своему референту, имя может, по крайней мере в теории, отсылать к полному описанию его свойств, к их сокращенному описанию или не отсылать к их описанию вообще. В таком случае оно выступает как семантическая пустота.

Но эти три варианта отнюдь не одинаково часто встречаются в дискурсе. Семантическая пустота и полное описание выступают скорее как логические возможности, как крайние точки семантического горизонта имени. В большинстве речевых ситуаций мысль опирается на частичные значения. Лишь в специальных контекстах использование имени приближается к семантическим пределам. Мы можем употребить имя как семантически пустую когнитивную точку, чтобы зафиксировать относящуюся к нему информацию, которую намерены передать. Но обычно дискурс отсылает к информации, уже переданной или предполагающейся известной. Если полное описание сообщает полное значение соответствующего имени, это последнее имеет только одну функцию — постулировать целостность, к которой относится описание, иначе говоря, фиксировать референцию. Для социальных терминов типичный случай такого употребления — в подзаголовках, вводящих описания социальных групп. Имена групп служат здесь только для фиксации референции, постулируя существование категорий индивидов, полное значение имен которых должны, как предполагается, дать следующие за этим описания. Создается впечатление, что семантическая пустота и полное описание взаимно предполагают друг друга и сближаются до такой степени, что всегда готовы перейти друг в друга. Отсылка к синтетическому понятию — полному описанию — как бы содержится в деиктическом акте и в то же время растворяется в нем. Но хотя завершенное синтетиче-ское понятие существует только в качестве логического предела значения, оно всегда присутствует на горизонте сознания, влияя на аналитическое использование имен. Отсюда следует заключение, что значение аналитично в своей тенденции и что слово не только отсылает к объекту, но и начинает его логическую интерпретацию. Эту аналитическую тенденцию воплощают прежде всего коннотации. Не вполне понятен способ, каким они соединяются с именем. Возможно, следует говорить о разных типах коннотаций. Не претендуя здесь на полную их типологию, подчеркнем только роль одного различия в способах соединения коннотаций с именем. Для этого зададимся вопросом, в самом ли деле коннотации имен собственных и имен нарицательных по-разному связаны с соответствующими именами. Конечно, имя Александр не утверждает «само по себе», что его носитель был учеником Аристотеля. Но что в имени «дворянин» (noble) способно под- сказать нам, например, идею земельной собственности, которая входит в наше обычное представление о дворянстве? В обоих случаях именно через посредство нашего знания о вещах проходят связи между коннотациями и именами.

Однако интуиция, что имя может утверждать что-то «само по себе», по-видимому, схватывает очень важный аспект нашей лингвистической компетенции. Обычно приводимый пример с Александром слишком упрощен и вводит в заблуждение. Сказать «Александр» не означает точно зафиксировать референцию. Чтобы идентифицировать индивида, следует скорее принять формулу современных администраций, требующих указывать фамилию, имя, национальность, дату и место рождения, равно как и имена родителей. Конечно, полной гарантии точной идентификации эта формула не дает, но опыт показывает, что для обычных административных целей таких данных достаточно — если и не в любом из возможных миров, то в нашем земном мире, с которым имеют дело администраторы. Впрочем, и сами греки имели более сложные номинативные формулы, нежели только имя. Так, чтобы указать на обычно имеющегося в виду Александра, они могли сказать: Александр, сын Филиппа, царь македонян (Alexandros tou Philippou ton Makedonon). Конечно, случай монархов специфичен. Но и для рядового гражданина греки могли указать, кроме его собственного имени и имени отца, демотическое имя и город происхождения . Исторические и антропологические исследования позволяют увеличить число таких примеров до бесконечности .

Итак, личные имена далеко не являются (как это иногда утверждают ) «маргинальным типом» имен собственных. Напротив, большинст-во личных имен пытается зафиксировать положение своих носителей по отношению к другим людям и тем самым классифицировать их, что, конечно же, входит в значение этих имен. Наряду с указаниями на место индивида в его семейной или родовой группе личные имена содержат и немало других ценных данных . Иногда в номинативные формулы даже пытаются включить указания на социальный статус индивида (например, дворянские титулы или почетные эпитеты) или, что еще более показательно, интерпретировать в качестве таких указаний некоторые элементы имени (например, частицу «де», которая изначально не имела ничего специфически дворянского). Конечно, в повседневном, и даже ученом, обиходе мы всегда пытаемся, если контекст позволяет, прибегать к сокращенным номинативным формулам, но это не меняет факта, что имена собственные могут что-то утверждать «сами по себе». Аналогичное заключение, конечно, справедливо для нарицательных и собирательных имен. Можно предположить, что семантические поля конструируются не только с помощью связей, которые проходят через знание о мире, но и с помощью чисто лингвистических механизмов.

Возьмем, например, феодальные титулы типа «герцог», «граф» и т. д. Грамматическая форма подсказывает нам идею определенного типа отношений (упрощая, скажем — отношений владения), которые существуют между носителями указанных имен и другой категорией вещей, обозначаемых именами герцогства или графства. Даже если бы мы не знали ни значения слова «герцог», ни значения слова «герцогство», знание грамматического правила могло бы подсказать нам по крайней мере некоторые элементы этих понятий. Ту же службу могут сослужить этимологические связи (действие которых порой неотделимо от действия грамматических правил). Буржуа (bourgeois) — это, конечно же, те, кто живет в городах (bourgs), крестьяне (paysans) — в сельской местности (pays) , а шателены (chatelains) — в замках (chateaux). Рыцарь (chevalier) — это воин, сражающийся на коне (cheval), оруженосец (есиуег) — тот, кто носит за ним щит (ecu), а робенов (gens de robe) легко отличить по судейской мантии (robe).

Значение таких случаев далеко не сводится к тому, что из них можно узнать о положении экюйе или буржуа. Акцентируя с помощью лексических связей тот или иной аспект «многомерного» социального статуса (следовательно, акцентируя одну из входящих в кластерное понятие коннотаций), эти термины показывают склонность нашего разума, и приучают нас, мыслить социальный статус как одномерный и «соскальзывать» в наших рассуждениях от сложных понятий к простым. Такова, в частности, когнитивная функция спонтанного этимологического анализа — важного элемента нашей лингвистической компетент-ности, который служит проявлением — и началом осуществления — аналитической функции языка. Иметь сложные понятия, основанные на знании о мире, недостаточно для того, чтобы сопротивляться этой склонности разума, обостренной опытом употребления языка. Так, хотя слово «жантийом» (gentilhomme), буквально означающее «благородный человек», может отсылать к сложному понятию, в котором состояние, должности, титулы, древность рода, семейные связи, образ жизни, тип культуры и так далее сливаются в образ многомерого социального статуса, очевидная этимологическая связь этого слова с семантическим полем, организованным вокруг понятия благородства (gentil- lesse) или расы {race), подсказывала субъектам истории, и продолжает подсказывать историкам, одномерную интерпретацию социального статуса жантийомов.

Следует подчеркнуть, что коннотации, связанные с именем через лексические или грамматические структуры, далеко не обязательно являются главными из его коннотаций. Так, «жить по-дворянски» (vivre noblement) во Франции XV в. означало прежде всего «жить за счет земельных доходов и ничего не делать» — смысл, который едва ли выводим из имени дворянина. Но создается впечатление, что сама вера в возможность определить значение слова каким-то образом коренится в интеллектуальном опыте лексически связанных с именем коннотаций, которые, не исчерпывая значения имени, побуждают думать, что слово может значить что-то «само по себе». Иначе говоря, мы имеем тенденцию рассматривать некоторые коннотации, связанные с именем с помощью опыта вещей, как если бы они были связаны с ним с помощью языковых связей. Именно мысль о том, что часть коннотаций теснее других и особенным образом связана с именем, создает иллюзию определимости слова.

Однако опыт языка дает нам нечто большее, нежели набор отдельных аналитических понятий. Он снабжает нас целой системой частичных критериев, которые как носители языка мы непроизвольно используем для описания социальных структур. Имплицитная социология языка разработала для нас некоторые инструменты критериального анализа социальных фактов, своего рода «решетку чтения», пусть почти бессистемную, но зато кажущуюся нам отражением порядка вещей. С этой точки зрения интересно изучить основные типы этимологических связей, которые соединяют социальные термины того или иного языка с семантическими полями, частью которых они являются . Многие социальные термины (часто отглагольного происхождения) выражают функ- ционалистское видение общества, идет ли речь о социальных функциях в целом (oratores, bellatores, laboratores) или о более частных, професси-ональных, военных и тому подобных функциях. Некоторые термины определяют социальные группы по их отношению к местам обитания (bourgeois), в то время как другие — по отношению к богатству (ricos hombres) или доходам (pentakosiomedimnoi). Многие социальные термины выражают различные формы отношений зависимости (copyholders, freeholders). Число таких примеров нетрудно умножить. Наряду с терминами, выражающими аналитическую интуицию частичного социального статуса, имеются и такие, которые обозначают синтетические статусы, однако с помощью их проекции на результирующее измерение социальной иерархии (magnates, seniores, grands), мыслимое в очевидно отсылающих к количественному выражению статуса терминах. Это еще раз подчеркивает «одномерную» тенденцию имен.

Вызывая в сознании множество критериев дифференциации, социальная терминология того или иного общества далеко не повинуется единой логике. Скорее, она зависит от частичных логик, исторически сложившейся системы оппозиций, действительных только для фрагментов социальной структуры. Многие социальные термины мыслятся по противоположности друг другу, без того, однако, чтобы один и тот же принцип дифференциации сохранял значение для всего общества. Так, различие между «людьми шпаги» и «людьми мантии» во Франции Старого Порядка теряется по мере удаления от элит Парижского общества. Эти оппозиции, равно как и другие встроенные в язык классификационные схемы, имеют весьма различную логическую структуру . Многие термины могут одновременно входить в разные частичные терминологические подсистемы. Так, дворянство, составляя оппозицию с простонародьем (го/мге), входит и в модель трех сословий королевства, список которых уже современники пытались пополнить четвертым сословием — людьми мантии (gens de robe). Можно указать и на другие оппо-зиции, членом которых является дворянство, — например, оппозиции с буржуазией и крестьянством, первая из которых была особенно дорога историкам эпохи Июльской монархии, а вторая — Марксу. Следовательно, приучая нас мыслить социальные группы в терминах частичных критериев дифференциации, социальная терминология вместе с тем на-рушает некоторые из стандартов логичности, подсказываемых этими же терминами. Заостряющий нашу аналитическую интуицию язык налагает на нее и ограничения, давая понять, что всякая логика действительна только до определенного предела и что стремление быть слишком логичным может привести к насилию над другими критериями возможного, которые для нас никак не менее важны, чем концепция реальности, под-сказываемая аналитическими значениями слов.

Несмотря на то, что социальные термины могут употребляться двояко, скорее аналитически или скорее синтетически в зависимости от ситуации, некоторые из них более других пригодны к синтетическому употреблению. Недостаток синтетического потенциала связан прежде всего со слишком сильной одномерной тенденцией термина, которая может помешать употребить его в контексте, где данное измерение не имеет непосредственного значения для понимания фразы. Это не означает, что такие термины вовсе не отсылают к сложным понятиям. Это означает, что они реально употребимы только в контекстах, актуализирующих лишь одну коннотацию, обозначающую частичный социальный статус. Например, говоря об экюйе, мы понимаем, что речь идет о мелких дворянах, владевших мелкими сеньориями, иногда отправлявшихся воевать, едва умевших (по крайней мере при Людовике XIII) читать и писать и т. д. Мы в состоянии понять этот термин не просто как низший дворянский титул, не как выражение частичного социального статуса, но как знак, отсылающий к группе, характеризующейся многомерным статусом, что, конечно же, не заставит забыть об этимологическом смысле слова. Но мы едва ли употребим этот термин, скажем, в контексте отношений сеньоров и крестьян. Скорее, мы скажем: «мелкие дворяне». Можно возразить, что причина здесь не в том, что слово «экюйе» слишком непосредственно отсылает к иерархии дворянских титулов, а в том, что многие экюйе не имели сеньорий. Но последнее в равной мере относится и к дворянам, а мы почти никогда не испытываем колебаний, упо-требляя этот термин в самых различных контекстах. Другие социальные термины имеют еще меньший синтетический потенциал, чем слово экюйе, например, дворяне рыцарского происхождения (nobles issus de famdles chevaleresques), аудиторы Счетной палаты или мастера-шляп- ники. Во многих контекстах, даже имея в виду именно эти группы, мы назовем их либо именами, выражающими имеющее отношение к контексту измерение их статуса, либо родовыми именами дворян, чиновников или ремесленников, поскольку последние имена, пусть и менее точные, могут использоваться в гораздо более разнообразных контекстах. Не случайно Жак Рансьер называет их словами-вездеходами (les mots passe-partout) . Именно вокруг слов-вездеходов, подобных терминам базового уровня в биологических классификациях, имеют тенденцию органи-зовываться описания социальной структуры.

Но синтетический потенциал — не только способность отсылать к полному описанию, но также и способность трансформироваться в семантические пустоты. Таким образом, описания социальных структур организуются вокруг терминов, в которых конфликт между значением и деиктическим актом, следовательно, конфликт между лингвистической логикой коннотаций и логикой семантических пустот, указывающей за пределы языка, достигает апогея. Что до терминов, располагающих слабым синтетическим потенциалом, то они служат прежде всего для уточнения дискурса социальной истории. Под этими именами члены боль-ших категорий появляются в частичных, локальных, проходящих контекстах.

Едва ли существует устойчивая связь между синтетическим потенциалом и лингвистическими свойствами социальных терминов. Скорее, синтетический потенциал придается практикой словоупотребления. Группы, которые мы называем терминами с высоким синтетическим потенциалом, мы представляем таким образом, что их имена с особой легкостью утрачивают значение и превращаются в семантические пустоты, в бессмысленные знаки, отсылающие к единствам, образованным независимо от значений соответствующих слов.

Все же можно указать на одно лингвистическое свойство этих терминов, которое, впрочем, является скорее следствием, чем причиной со-общенного им обычаем синтетического потенциала. Речь идет о синонимичности некоторых нарицательных и собирательных имен. Так, между дворянством (в смысле социальной группы) и дворянами (во множественном числе) нет, по-видимому, иного различия, кроме грамматического. Два термина отсылают к одному и тому же понятию, к одному кластеру коннотаций, и имеют один и тот же референт. Однако в словаре социальной истории далеко не каждому нарицательному имени соответствует имя собирательное. «Конвертируемость» некоторых нарицатель-ных имен в собирательные имена свидетельствует, вероятно, об их особом логическом статусе. Она, по-видимому, свойственна прежде всего терминам, которые в социальных номенклатурах функционируют в качестве терминов базового уровня. Существуют чистые случаи такой конвертируемости, как, например, пары аристократы — аристократия, дворяне — дворянство, буржуа — буржуазия, крестьяне — крестьянство, пролетарии — пролетариат. Есть и более сложные случаи, когда тоже сказывается влияние этого механизма. Так, говоря о Франции XVII в:, мы назовем тех, кто принадлежит к аристократии, не аристократами, но грандами (но уже для XVIII в. мы скажем: аристократы). Или, чтобы конвертировать имя рабочих в имя собирательное, мы скажем: рабочий класс.

В отличие от перечисленных понятий социальные термины со сла-бым синтетическим потенциалом лишь в порядке исключения имеют эквивалентные собирательные имена, хотя, конечно, при случае таковые можно изобрести ad hoc. Так, не существует собирательных имен аудиторов Счетной Палаты или мастеров-шляпников. Если существует слово «рыцарство» (chevalerie), то это потому, что для средневековья оно вы- ступает в качестве термина базового уровня. Но для новой истории термин не имеет большого смысла. Конечно, можно сказать: группа аудиторов Счетной Палаты, но, хотя на первый взгляд структурно идентичное выражению «рабочий класс», это имя в силу ряда причин далеко не имеет того же статуса. Во-первых, оно гораздо менее стабильно и, следовательно, как многие сконструированные ad hoc категории, обычно понимается как аналитическая категория, адекватная данному контексту (что не мешает ей в то же время отсылать к сложному понятию как к своему семантическому горизонту). Иными словами, добавить слово «группа» к нарицательному имени недостаточно для того, чтобы заметно увеличить синтетический потенциал этого имени. Лишь обычай способен привести к ослаблению, всегда, впрочем, частичному, его аналитического смысла. Во-вторых, слово «группа» гораздо нейтральнее слова «класс» и не имеет столь сильной коннотации стабильной целостности. В-третьих, слово класс обычно отсылает к родовому уровню социального словаря, который и функционирует в качестве базового уровня, тогда как слово «группа» может быть отнесено к любому набору индивидов.

Интересно заметить, что распространение собирательных имен является относительно недавним феноменом, который датируется приблизительно тем же периодом, что и появление существительных на -изм, а именно, первой половиной XIX в. Однако этот способ думать, хотя и имел сравнительно слабое отражение на уровне лексики, не был, видимо, абсолютно чужд и предшествующей эпохе. Так, при Старом Порядке говорили о духовенстве, дворянстве и третьем сословии, а в средние века — о сословиях клириков, воинов и пахарей. Термин «сословие» (ordo) функционировал тогда в качестве такой же отсылки к базовому уровню социальной таксономии, какой сейчас является термин «класс». Подчеркнем, что социальные термины относились тогда скорее к статусу индивидов, нежели к их группам. Характерно в этом смысле приблизительно синонимичное слову ordre слово etat, означавшее сословие как группу индивидов, но прежде всего — связанное с принадлежностью к сословию «положение». Аналогичным образом понимались и такие категории, как дворянство или буржуазия. Следовало дождаться возвышения «позитивного разума», сопровождавшегося некоторым высво-бождением социальной мысли из-под власти слов , и рождения статис- тической концепции социального , чтобы стало естественнее мыслить социальные группы как абстрактные многомерные единства. Лингвистическим выражением этой переориентации сознания явилось распространение имен собирательных, более непосредственно, чем имена нари-цательные, выражающих идею абстрактных целостностей.

Уместно предположить, что взаимозаменяемость нарицательных и собирательных имен возможна благодаря транзитивности аналитического и синтетического употребления слов. Пока синтетическое значение термина остается на горизонте сознания, а аналитическое выступает как главное, отсутствует нечто, побуждающее присвоить категории имя со-бирательное. Это нечто заключается в тенденции мыслить категорию в целом по аналогии с объектом. В момент, когда мы полагаем категорию как целостность, превосходящую сумму составляющих ее индивидов, эта тенденция начинает преобладать. Для фиксации идеи множества в качестве сущности высшего порядка, вероятно, необходима некоторая когнитивная точка. Именно эту последнюю мы и начинаем представлять как самостоятельный объект. По-видимому, существует критический порог, изменение ментальной установки, которое приводит в действие новую форму реализма. Единственная универсалия, мыслимая как реалия для имен нарицательных, есть значение, сущность. То, что объединяет всех дворян, — это качество дворянства. С именами собирательными утверждается другая форма реализма, идея множества, помыслен- ного как единство. Буржуазия — это уже не сущность и даже не просто сложное понятие, это прежде всего класс, набор индивидов. Реализм ве-щей приходит на смену реализму слов.

Конечно, речь не идет об абсолютном разрыве, тем более что индивидуальные собирательные имена способны к двойному соскальзыванию к именам нарицательным, что усиливает аналитический потенциал соответствующих понятий. Имена собирательные не просто взаимозаменяемы с именами нарицательными, они могут в зависимости от контекста пониматься как имена нарицательные. Так, дворянство остается » индивидуальным коллективным именем, пока речь идет об одной стране и определенной эпохе, т. е. в контексте, когда возможно только одно дворянство. Но когда речь идет о сравнении многих дворянств (иногда

даже в рамках одной страны), дворянство становится нарицательным коллективным именем, что побуждает нас думать в терминах значения и, следовательно, пытаться определить данное понятие. Впрочем, и эта логика остается незавершенной, потому что даже в качестве нарицательного имени дворянство никогда не превращается в чистое нарицательное имя. Подобно другим терминам социальных наук, никогда полностью не отделимым от конкретных исторических контекстов, в которых они обозначают уникальные социальные явления , оно сохраняет отпечаток ин-дивидуального имени.

Итак, мы склонны заключить, что для объяснения двойственности семантической структуры социальных терминов с заложенным в ней конфликтом логик необходимо постулировать конфликт двух различных видов опыта — опыта слов и опыта вещей. Точнее, речь идет об опыте вещей, обозначенных именами, использованными в качестве семантических пустот, и об опыте слов, использованных в качестве носителей значений.

«Социальные факты следует рассматривать как вещи», —- писал Дюркгейм . Обычно мы не задаемся вопросом, как именно наш опыт вещей сказывается на том, как мы мыслим социальные факты. Для целей нашего исследования такой вопрос задать необходимо. Согласно нашей гипотезе, опыт синтетического восприятия объектов приводит нас к формированию сложных понятий, тогда как опыт аналитического употребления слов — к образованию понятий аналитических.

Родившиеся из столкновения опыта мира с опытом языка, наши репрезентации социальных групп выглядят глубоко биполярными. Они организуются вокруг по-разному структурированных полюсов — кластера коннотаций, с одной стороны, и образа множества, с другой. Упомянутые выше теории имен и классификации в недостаточной мере оценивают различие и взаимную непереводимость этих полюсов. Полюс значений представляет собой прежде всего аналитическое измерение понятия. Каждая коннотация отсылает к одному атрибуту объектов, обозначенных данным именем. Но в обычном случае социальный термин имеет более одного значения. Его коннотации поэтому организуются в кластер. Чем более синтетический потенциал понятия становится значимым, тем более понятие мыслится по аналогии с эмпирическим объектом, а его коннотации ассимилируются с атрибутами объекта. Опыт синтетически воспринимаемых объектов поддерживает нашу интуицию синтетических понятий. В пределе (впрочем, редко достижимом на практике) социальный термин теряет свой аналитический потенциал и превращается в семантическую пустоту, в неконнотативное имя, иначе говоря, в чистый внутренний деиктический акт. Он сводится к когнитивной точке, служащей для фиксации как референции, так и описания.

Именно через посредство этой абстрактной точки, без которой невозможна фиксация значения (и, следовательно, образование понятия), полюс значения понятия связан с образом множества, трансформированного в единство той же самой точкой, именем, использованным в качестве семантической пустоты. Речь более не идет об опыте отдельных объектов, который позволяет помыслить синтетические понятия. Речь идет об операции упорядочения, или классификации, множества синтетически воспринятых эмпирических объектов. Если имя отсылает к классу объектов, то оно это делает не непосредственно и не через посредство полюса значений понятия, но через другой концептуальный полюс, зафиксированный деиктическим актом, имплицитно содержащимся в имени, актом, который является существенно внутренним. Но, следовательно, референт получает тем самым двойное существование — в мире и в разуме. Рас-щепление понятия сопровождается удвоением референта, расщепленного между референциальным полюсом понятия и миром . Референциальный полюс понятия социальной группы представлен в разуме образом массы семантических пустот, соответствующих вещам, массы, организованной вокруг семантической пустоты более высокого порядка, в свою очередь уподобленной абстрактному объекту, который в то же время служит точкой фиксации значения. Если полюс значений понятия, обращенный к опыту языка, представляется глубоко лингвистическим по своей природе, референциальный полюс, обращенный к опыту мира, кажется по сути нелингвистическим.

Этот удвоенный референт не является ни отражением разума в мире, ни отражением мира в разуме. Он возникает из того постоянного взаимодействия разума и мира, которое называется опытом. Поэтому бессмысленно искать инвариантную структуру человеческой категоризации. Ведь структуры, возникающие из опыта, чрезвычайно разнообразны. Мир дан нам в разнообразии форм, ибо разнообразны формы нашего опыта мира. В зависимости от контекста и подлежащей выполнению интеллектуальной задачи мы конструируем различные категории, опирающиеся преимущественно либо на опыт аналитически употребленных слов, либо на опыт синтетически воспринятых объектов. Поэтому всегда принципиально важно выявить контекст классификации. Но за разнообразием контекстов можно, по-видимому, выявить некоторые типы интеллектуальных задач, связанных с различными стратегиями рассуждения. Каждая интеллектуальная задача выступает как кадр мысли, моби-лизующий определенные ресурсы разума. Именно в этих кадрах конструируются различные миры. Репрезентация общества как разделенного на группы множества представляется одним из таких типов.

Как же мы действуем, столкнувшись с такой задачей? Как сблизить между собой семантические пустоты, чтобы создать из них группы, которые в свою очередь будут лишь семантическими пустотами? Другими словами, как можно думать в среде, откуда изгнан смысл? И в самом ли деле, классифицируя, мы абстрагируемся от смысла?

Интересные эксперименты Люка Болтански и Лорана Тевено дают элементы ответа на этот вопрос . Субъектам было предложено эм-пирически разделить на группы несколько десятков карточек, содержащих стандартную информацию о реальных людях. Их первым побуж- дением было классифицировать в соответствии с «сильными» критериями (такими, как, например, профессия), т. е. в соответствии с частичными критериями, более или менее четко зафиксированными в языке. Но по мере увеличения количества индивидуальных случаев субъекты начинали руководствоваться не столько анализом черт, сколько общим впечатлением о социальном положении подлежащих классификации индивидов и совершенно интуитивно устанавливать между ними отношения сходства, позволявшие объединять их в группы, формирующиеся вокруг «хороших примеров» (т. е. вокруг случаев, сочтенных типичными или ясными в свете предшествующего социального опыта субъектов). Создается впечатление, что по достижении определенного численного порога происходит изменение ментальной установки, что влечет за собой модификацию интеллектуальной задачи: вместо распределения новых случаев по уже имеющимся категориям субъекты начинают конструировать новые категории. Иначе говоря, начиная с определенного момента субъекты приходят к тому, чтобы ментально сконструировать множество, подлежащее классификации. Поскольку эта новая задача предполагает определенную свободу по отношению к языковому коду и анализу черт, возникает относительно закрытая интел-лектуальная ситуация, которая приводит в действие свои собственные механизмы. Аналитическая интуиция как бы отключается, и классификацию направляет другая интуиция, которая позволяет воспринимать объекты как целостности. Субъекты как бы вовлекаются в особое пространство мысли, относительно изолированное от того, где они размышляли ранее. Но характерно, что когда их затем просят дать имена группам, составленным из семантических пустот, субъекты испытывают очевидное затруднение, как если бы им приходилось вернуться в другое пространство мысли, чтобы назвать эти новые семантические пустоты, которыми являются их эмпирически сконструированные категории. Ничего удивительного, что для того, чтобы их назвать, субъекты часто оказываются вынужденными пересмотреть их состав, иначе в этих эмпирических группах не удается распознать интеллигибельные категории социального словаря. Аналитическая интуиция слов, конечно, умеренная опытом синтетически воспринятых объектов, опять берет верх, едва завершается путешествие по нелингвистической области рассуждений и меняются условия интеллектуальной задачи.

Что нам показывают эти эксперименты? Три основные вещи. Во- первых, они подтверждают гипотезу нелингвистической среды мышления, где происходит эмпирическая классификация индивидов. Во-вто- рых, они показывают, что классификация, основанная на интуитивном восприятии синтетических социальных статусов индивидов, приводит к конструированию категорий, которые объединяются узами сходства вокруг сочтенных образцовыми примеров. В-третьих, эта операция предполагает, что принимается определенная ментальная установка, препят-ствующая языку присваивать новый опыт элемент за элементом и позволяющая представить ментально эти элементы как подлежащее классификации множество, что и выступает в качестве критического момента в переориентации нашего мышления на вещи, иными словами — как условие классификации, обходящейся без номинации.

Выключение механизма лингвистической классификации связано, таким образом, со специфическими и достаточно «закрытыми» интел-лектуальными задачами. Поэтому для корректной интерпретации экспериментов Болтански и Тевено важно понять условия, в которых такие задачи становятся возможными .

Эти эксперименты были осуществлены в ходе разработки Национальным институтом статистики и экономических исследований нового социопрофессионального кодекса (1983 г.). Одной из задач было тогда избежать ситуации, когда формализм, свойственный такого рода документам, входит в противоречие с «естественным мышлением» тех, кому приходится испытывать на себе эффекты нового законодательства. Речь поэтому шла не о том, чтобы понять, как субъекты воспринимают друг друга в повседневной жизни. Речь шла о том, чтобы понять, как субъ-екты повели бы себя, если бы столкнулись с задачей составления социопрофессионального кодекса . Конечно, субъектам предложили класси- фицировать индивидов, а не социопрофессиональные категории, которые надлежало сгруппировать, чтобы получить код. Но с точки зрения интеллектуальных процедур различие смягчается структурным сходством двух задач, равно состоящих в упорядочении множества. В рамках такой задачи категории, подобно индивидам, тоже можно представить, абстрагируясь от их имен, как синтетически воспринятые многомерные объекты.

Итак, субъекты были поставлены в исключительно искусственную ситуацию. В повседневной жизни им обычно достаточно классифицировать новые объекты, распределяя их по уже приобретенным и зафиксированным в словаре категориям. Эти объекты составляют множество только на условии абстрагирования от времени и представления жизненного опыта в качестве синхронического среза. Рассмотренная диахрони-чески, операция эмпирической классификации, какой мы ее осуществляем в повседневной жизни, теряет свою интеллектуальную чистоту под комбинированным воздействием времени, коллектива и слов. Иначе говоря, в повседневной жизни мы действуем так, как действовали субъекты экспериментов до того, как они ментально составили подлежащее классификации множество.

Но вынесение за скобки языка — не единственный когнитивный эффект искусственной ситуации эксперимента. Другой эффект состоит в том, что экспериментальная классификация имеет тенденцию восприни-маться как окончательная и исчерпывающая, тогда как в повседневной жизни субъекты не должны классифицировать друг друга ни всех сразу, ни раз и навсегда. Но главное — в повседневной жизни классификационные суждения не должны быть абсолютными. В каждой конкретной ситуации обычно достаточно принять в расчет только некоторые элемен- ты социального статуса другого, и этого бывает достаточно для того, чтобы решить, как себя вести. Мы довольствуемся поэтому категориями, созданными ad hoc, по необходимости частичными и доступными пересмотру. Конечно, бывают ситуации, в которых требуются точные и окончательные решения, как, например, некоторые юридические тяжбы (впрочем, в ходе последних также под сомнение часто ставятся лишь отдельные аспекты социального статуса личности — например, дворянство). Но в целом двусмысленность остается характерной для нашего со-циального опыта.

Эксперименты Болтански и Тевено именно благодаря искусственно поставленной задаче показывают нам идеальный тип операции эмпирического упорядочения, всегда присутствующий в качестве логической возможности на горизонте нашего сознания. Какой бы искусственной она ни казалась с точки зрения социального поведения субъектов, эта задача тем не менее глубоко укоренена в традиции рассмотрения общества, неотделимой от наших ментальных обычаев. Дело не только в том, что субъектам часто приходится ссылаться на категории кодекса (или эквивалентные им): самая необходимость и возможность иметь глобальный образ общества проистекают из склонности разума рассматривать мир не только изнутри, с точки зрения действующего в нем субъекта, но и извне, с точки зрения внешнего наблюдателя, полагающего мир как объект познания. Не так важно, что эти две точки зрения едва ли совместимы. Точка зрения внешнего наблюдателя не становится от этого менее фундаментальной для нашего опыта мира, подсказывая нам, в частности, то имплицитное видение реальности, на котором построена наука.

Впрочем, эта точка зрения является интеллектуальным основанием и других культурных практик, кроме науки. Одна из них — администрация, которой руководит то же стремление овладеть всем и упорядочить все, как и наукой. Социопрофессиональный кодекс представляется классическим местом их встречи, о чем свидетельствует его генеалогия. Вспомним о различных кодификациях XIX в.53 или абсолютистской эпохи (как, например, Тариф капитации). Их одних было бы достаточно, чтобы приучить нас к этому типу репрезентаций. До этого аналогичные когнитивные потребности привели к появлению «древа Франции» , торжественных процессий, наглядно представляющих общество разделенным на классы и категории, Марсовых полей и боевых построений (военная организация не в последнюю очередь приучила нас к идее упорядочения множества). Но и вне социальной сферы мы постоянно приобретаем такого рода опыт. Не очевидно ли, что эгоцентрическое видение общества всегда дополняется видением извне , с точки зрения Бога или его наместников на Земле, каковыми выступают короли и ученые? Именно поэтому эксперименты Болтански и Тевено, заставивших субъектов поиграть в королей-ученых, показывают нам один из важнейших элементов нашего воображаемого опыта социального. Интеллектуальная задача представить синтетическую социальную иерархию, по-видимому, является для нас совершенно естественной. Она выступает в качестве одной из проецируемых на мир форм разума, в качестве структуры, конструирующей в ею же самой определенных рамках мир, который принадлежит только ей . Это не значит, что наши репрезентации социальных групп всегда образуются вокруг хороших примеров. Спонтанно мы приписываем им скорее ясную структуру аристотелевских категорий. Опыт как беспорядочных социальных номенклатур нашего языка, так и упорядочения множества заставляет нас выбирать осторожные формулировки, чтобы не создать впечатление, что мы говорим не о реальном мире, но о лабо-раторной модели. Но с того момента, когда мы погружаемся в эмпирическую классификацию, идеальный образ мысли без слов покидает задний план сознания, откуда он может только слегка сдерживать языковую интуицию, чтобы непосредственно вмешаться в наши размышления, либо навязывая нам свою собственную логику, либо настолько запутывая логику языка, что непоследовательность мысли далеко выходит за обычно терпимые пределы. Создается впечатление, что пока мы размы-шляем, отправляясь от предсуществующих категорий, мы склонны применять аристотелевскую классификацию, но с момента, когда мы принимаем совершенную эмпирическую установку, наша классификация начинает следовать логике прототипа.

Сказанного о нелингвистических аспектах классификации, по-видимому, достаточно, чтобы стало естественным задаться вопросом о том, в какой мере пространственные паралогики, о которых мы говорили во Введении, могут быть причастными к парадоксам исторических классификаций. «Классификации — область, где с незапамятных времен язык пересекается с пространством», — писал Мишель Фуко, имея в виду двумерные таблицы, иными словами — буквально понятое физическое пространство . Однако и ментальное пространство способно выступать как орудие классификационного мышления . Отсылки к прост-ранственному референциальному кадру характерны для описаний социальной структуры. Порой пространственные образы кажутся единственным способом передать самую идею социальной структуры . Само по себе описание как дискурсивная форма имеет сходство с живописью, основанной на разворачивающейся в пространстве структуре означаемого, однако между пространственным опытом и логическими про-блемами социальной истории 1960-х гг. были и более непосредственные связи. Как герменевтика социальных терминов, так и упорядочение множества опиралось на пространственный опыт, причем логические кон- порядку описывает «страты» общества (подчеркнем использование про-странственного термина для обозначения социальных групп), подразделяя каждую из них на «уровни» или «состояния» (etats — опять же про-странственный термин), т. е. на подгруппы. И как бы для того, чтобы подчеркнуть изоморфность описания-списка и пространственного образа иерархии, рассказ о каждой группе вводится с помощью чередующихся взаимозаменяемых шифтеров — «ниже находятся» (plus has sont) или «далее следуют» (viennent ensuite)64. Иногда же историки прямо, как будто «проговариваясь», эксплицируют связь между линейным характером означающего — своего повествования — и вертикальной структурой иерархии, которую они описывают. Характерный пример находим в книге А. Д. Люблинской, которая предваряет описание социальной структуры французского общества следующим замечанием. Ей надо объяснить, почему она начинает анализ не с трудящихся масс (к которым должен был быть в первую очередь прикован ее интерес), но с высшей знати, и лишь постепенно спускается по социальной лестнице: «Такой прием, — пишет она, — позволит наглядно показать всю тяжесть угнетения, которому подвергалось крестьянство»65. Линейный порядок означаемого в этой фразе как бы материализуется в вес иерархии, а слово «наглядно» акцентирует отсылку к визуальному образу.

Однако иерархию в нашем восприятии, по-видимому, не совсем точно отождествлять с вертикалью. Прямая иерархии на самом деле скорее кривая, и в этом можно усмотреть параллель искривлению лон- гитюдных поверхностей в зоне бокового зрения, за пределами фокуса внимания. В упомянутом выше описании французского общества Ро- ланом Мунье образ иерархии лингвистически четко фиксируется лишь до определенного предела. Приблизительно с середины описания жесткая последовательность начинает размываться, шифтеры типа «ниже находятся» и «далее следуют» уступают место формулам другого типа, как, например: «к этой страте, конечно, надо присоединить» (il faut certainement rattacher a cette strate) или «аналогичными являются» (sont analogues), заставляющие думать о постепенном превращении вертикали в горизонталь, где различия уже не связаны с иерархичес-

Правда, так продолжается только до определенного уровня, при переходе к народным слоям четкая вертикаль размывается, но об этом ниже.

Люблинская А. Д. Франция в начале XVII века. Л.: Наука, 1959. С. 65.

і

мым паралогическим доводом в пользу теории нераздельности суверенитета: «Суверенитет не более делим, чем точка в геометрии»5.

Конечно, на практике концентрация публичной власти в руках абсолютного монарха оставалась достаточно ограниченной, диффузия власти в обществе сохранялась, и даже идеологически новое государство значительную часть своего престижа черпало из традиционных источников, связанных с концепцией патриархальной власти. Это не могло не сказываться и на теоретических построениях идеологов абсолютизма, которые стремились найти компромисс между концепцией нераздельности суверенитета и традиционными представлениями об обществе, близкими скорее к модели политии. Но тем не менее идея государства как некоторой независимой сущности, идея «автономии политического», была в основном выработана на протяжении XVII в.

Вычленение идеи государства из семантического комплекса политии далеко не сразу, однако, привело к консолидации оставшихся элементов этого комплекса в понятии общества. То, что мы называем обществом, в XVII в. по традиции воспринималось как нечто, состоящее из сословий и корпораций, т. е. юридически оформленных общностей, входивших в структуру политии — королевства (regnum, royaume). Отчуждение своих «прав и свобод» в пользу монарха было для этих общностей логически затруднительным делом: ведь если отчуждение было безвозвратным, корпорации лишались права на существование, а если нет, то ставилась под вопрос теория нераздельности суверенитета. Иными словами, в логическом пределе новая концепция государства требовала такой дополнительной концепции, которая опиралась бы на образ атомарного множества подданных. И хотя в крайних этатистских теори-ях (например, у Томаса Гоббса) получившему неограниченную власть государству-Левиафану противостояла именно атомарная масса поддан-ных, в повседневных политических представлениях эпохи имел место компромисс между двумя моделями, причем компромисс, порой гораздо более близкий к модели общества сословий и корпораций, того общества, которое прекрасно описывалось с помощью традиционной социальной лексики — титулов, почетных эпитетов, названий должностей, профессий и т. д. Описание общества корпораций было как бы продолжением описания государства, и различие описываемых сущностей не

5 Le Bret С. De la souverainete du roi. Paris, 1632. P. 71.

132

осознавалось до такой степени, что на протяжении всего описания сохранялся один и тот же принцип — соотношение властных полномочий было главной темой описания как общества, так и государства6. Неудивительно, что в словаре социальных категорий этого периода мы не найдем сколько-нибудь значительных новаций. Не ощущали современники и особой потребности найти слово для обозначения общества. Общест- вом для них оставалось королевство.

Решающий этап формирования идеи общества приходится уже на XVIII в. Именно тогда эта идея получила и новое лингвистическое выражение в слове societe1. Слово это, известное во французском языке с XII в., до середины XVIII в. оставалось сравнительно мало употребимым и значило нечто совсем иное, чем сейчас. Его два основных значения сводились соответственно либо к понятому в самом общем смысле общению между людьми8, либо, напротив, к совершенно конкретным деловым связям — например, купеческим союзам9. Соответственно и слово «общественный» (social) значило прежде всего «общительный»,

Как это показала Б. Бадеван-Годме на примере трактатов Шарля Луазо (Basde- vant-Gaudemet В. Лих origines de I'etat moderne: Charles Loyseau (1564—1627): Theorie

de la puissance publique. Paris: Economica, 1977. P. 250—255).

>

Историю слов societe и social см.: Brunot F. Histoire de la langue frangaise des origines a nos jours. Paris, 1966. Vol. 6. Pt. 1. Fasc. 1; Godefroy F. Dictionnaire de Гапсіеппе langue frangaise. Paris, 1892; Littre E. Dictionnaire de la langue frangaise. Paris, 1882; Grand Larousse de la langue frangaise. Paris, 1977; Grand Robert de la langue frangaise.

Paris, 1985.

В смысле человека как «общественного животного» (zoon koinonikon) — идеи, вполне выразимой словом «койнониа». Естественно, что это значение непосредственно восходило к Аристотелю. Слово «общество» в этом смысле значило скорее «общение» и могло характеризовать не только общение между людьми, но и общение человека с Богом (societe de їкотте a Dieu) — например, у Мишеля Монтеня (Villey P. Lexique de la langue des Essais // Montaigne M. de. Les Essais. Vol. 5. Bordeaux, 1920—1933.

P. 625).

Эти два значения дают основные словари XVII в. — Антуана Фюретьера (1672) и Французской академии (1694): «общение и сношения (frequentation, commerce]), которые люди естественно склонны поддерживать между собой; компания, союз двух или более лиц, соединенных общим интересом» (Le Dictionnaire de fAcademie Frangaise. Paris, 1694; Furetiere A. Le Dictionnaire universeL Paris, 1978). Аналогично значение этого слова у Монтеня (Villey P. Lexique de la langue des Essais... P. 625). В таких же двух смыслах употреблялось слово Gesellschaft в немецком и слово Society — в английском языке того времени (Williams R. Keywords: A Vocabulary of Culture and

Society. Glasgow: Fontana, 1976. P. 243—247).

Руссо: речь шла гораздо больше о правовой охране индивидов государством, нежели о структурировании социальной сферы. Но особо акцентировал Гегель различие государства и общества: именно наличие у гражданского общества самостоятельного уровня бытия позволяло ему говорить о формировании вне государства «всеобщей воли» (allgemeine Wille), которая придавала обществу единство23, но вместе с тем служила гарантией от деспотизма, поскольку только в рамках общества как само-стоятельной сущности и был возможен общественный договор, охранявший и свободу индивида, и общие интересы. Но все же, пусть объединенное общей волей, общество для Гегеля состояло из атомарных индивидов. И лишь постепенно в сочинениях немецких юристов первой половины XIX в. (таких, как Лоренц фон Штейн и Рудольф Гнейст) гражданское общество стало восприниматься как нечто структурированное «в соответствии с обладанием и приобретением внешних и духовных благ»24.

Тот факт, что и после распада политии на общество и государство общество еще долго рассматривалось преимущественно в политическом аспекте, характерным образом подчеркивается судьбой прилагательного «социальное» в таком ключевом для фиксации его значения словосочетании, как социальная наука (science sociale). Это выражение впервые зафиксировано в первом издании знаменитого памфлета аббата Сийеса «Что такое третье сословие» (1789), и характерно, что в последующих изданиях оно заменено на «науку о социальном порядке» (science de I'ordre social) — выражение, несомненно, акцентировавшее прежде всего политические аспекты общественного устройства. Конечно же, это свидетельствует о неустойчивости термина «социальная наука». Все же подобные формулы быстро входят в обиход в годы Французской революции, причем science sociale выступает как взаимозаменяемое со science morale et politique и даже с art politique выражение25. Очевидно, что

О близости Руссо и Гегеля в этом пункте см.: Wokler R. The Enlightenment and the French Revolutionary Birth Pangs of Modernity // The Rise of the Social Sciences and the Foundation of Modernity / Ed. by J. Hailbron e.a. Netherlands: Kluwer Academic

Publishers, 1998. P. 57.

Цит. no: Tonnis F The Concept of Gemeinschaft / / On Sociology. Chicago; London: The University of Chicago Press, 1971. P. 63.

«Термин социальная наука был введен как приблизительный эквивалент политики» (Wokler R. The Enlightenment... Р 44). См. также: Head В. The Origins of 4La Science Sociale' in France, 1770—1800 / / Australian Journal of French Studies. 1982.

138 общество, отделившееся от государства, рассматривалось тогда прежде всего с точки зрения его отношений с государством, а не его внутренней организации. В эпоху революции проблема «толщи социального» еще не стала первоочередной26.

Однако такое понимание социального в политических теориях конца XVIII — начала XIX в. не было единственной составляющей этого формирующегося из разных источников весьма сложного понятия. Па-раллельно концепции гражданского общества развивался его второй се-мантический полюс, а именно, комплекс представлений, связанных с идеей класса. Известно, что распространение теории классов в первой половине XIX в. было следствием осознания в годы Французской рево-люции того факта, что после установления гражданского равенства в об-ществе сохранились другие формы неравенства, всегда чреватые соци-альными потрясениями. Современникам бросалось в глаза прежде всего неравенство экономическое (даже если сейчас историки революции подчеркивают преимущественную роль культурных границ)27, и к такому пониманию их склоняли, в частности, политэкономические теории, еще В XVIII в. в основных чертах выработавшие модель классового общест-ва. То обстоятельство, что политическая экономия была тогда едва ли не единственной более или менее сложившейся наукой об обществе, неиз-бежно ставило теории общества в зависимость от ее понятий и свойст-венного ей угла зрения28. Такая ситуация сохранялась и на протяжении значительной части XIX в., так что в течение приблизительно столетия теории организации общества, ранее разрабатывавшиеся прежде всего

Vol. 19. Р. 115—132; Baker К. The Early History of the Term Social Science // Annals of Science. 1964. Vol. 20. P. 211-226.

Лишь после 1795 г. в кругах так называемых «идеологов» термин социальная на-ука стал постепенно выражать нечто отличное от политического искусства, а именно, но-вую науку о природе человека, интересующуюся прежде всего ее психологическими и да-же физиологическими основаниями. Традицию «идеологов» продолжил позднее Сен- Симон (Wokler R. Saint-Simon and the Passage from Political to Social Science // The Languages of Political Theory in Early-Modern Europe / Ed. by A. Pagden. Cambridge:

Cambridge U. P., 1987. P. 325—338).

Furet F. Penser la Revolution frangaise. Paris: Gallimard, 1978.

Дюмон показал, что атомарная номиналистическая модель общества коренится в значительной мере в том, что именно так рассматривала индивидов политическая эконо-мия (Dumont L. Homo aequalis: Cenese et epanouissement de I'ideologie economique. Paris: Gallimard, 1977; Idem. Essai sur lindividualisme.).

139 отражает скорее иерархию богатств. Тем не менее по своей форме он мог бы быть описанием той синтетической иерархии, которая рисовалась воображению и Жана Дома, и социальных историков 1960-х гг. Интеллектуальные процедуры, с помощью которых был выработан Тариф, были близки к тем, которые необходимы для конструирования «подлинной социальной иерархии», так что Ф. Блюш и Ж.-Ф. Солнон приписали авторам Тарифа свои собственные цели на том основании, что те использовали аналогичные методы. Для нас поэтому Тариф интересен тем, что использованные в нем процедуры показывают доступность современникам Короля-Солнца логики эмпирического упорядочения и возможность ее применения при размышлениях об обществе. Наряду с трактатом Жана Дома Тариф капитации склоняет к мысли, что эмбрион понятия социального сформировался в конце XVII в. в виде пространственных паралогик, по сию пору с трудом отделимых от этого понятия.

Капитация была первым в истории Франции всеобщим прямым налогом, который Людовик XIV вынужден был ввести в тяжелые годы войны с Аугсбургской Лигой. «Дитя необходимости» (по словам М. Мариона), капитация была тем не менее не просто конкретной мерой покрытия бюджетного дефицита, подобной переплавке серебряной посуды. Она вписывается в несомненную, хотя и крайне неустойчивую, политику модернизации архаичной и неэффективной фискальной системы королевства и может считаться одной из относительно удачных в череде состоявших в основном из провалов финансовых реформ. Как и другие реформы Людовика XIV, она была половинчатой, тем более что именно в финансовой сфере модернизация слишком непосредственно задевала интересы привилегированных. В ней изначально был заложен компромисс между новаторской идеей подоходного налога и логикой общества сословий и корпораций, не считаться с которой отнюдь не обделенные чувстом реальности руководители финансового ведомства, конечно, не могли.

Генеральному контролеру финансов Понтшартрену и его клеркам приходилось учитывать различные соображения, начиная от трезвой оценки эффективности собственного аппарата и взимаемости налогов, наличия информации, позиции общественного мнения (вплоть до опасности налоговых бунтов), реакции за рубежом и т. д. Надо было, чтобы новый налог стал относительно популярным и, следовательно, не очень походил на считавшиеся несправедливыми традиционные налоги37. Но он не должен был и слишком нарушать привычные представления об обществе, чтобы не спровоцировать массу новых конфликтов необдуманным новаторством. Принцип всеобщего участия подданных в финансовом бремени тяжелой войны мог быть (и, действительно, в известной мере был) встречен с пониманием. Но механизмы реализации этого принципа должны были быть по возможности простыми, чтобы налог мог быть собран быстро и не вызвал ненужных осложнений38. С этих позиций генеральный контролер и рассматривал предложенные проекты капитации.

Новаторские проекты капитации как подоходного налога были представлены двумя видными военными советниками Людовика XIV — маршалом Вобаном и маркизом де Шамле, проявлявшими интерес к экономической политике (Вобан был одним из крупнейших экономистов своего времени) . Поскольку практически оценить подлежащие обложению доходы без вмешательства «в секреты семей» было за-труднительно, речь шла об обложении в соответствующей пропорции всей приносящей доход собственности. Эффективность такого подхода, однако, вызывала сомнения (причем не только у генерального контролера, но и у самих авторов проекта), поскольку оценка доходности, например, поместий должна была быть поручена местным финансовым чиновникам, а никакого доверия к ним правительство не испытывало. Возникал риск злоупотреблений, бесконечных жалоб, судебных процессов, а в итоге — общественного недовольства и затяжек с уплатой налога . Поэтому Понтшартрен предпочел воплотить идею подоходного налога в форме налога с «положения» . Здесь, конечно, существовала возмож-ность явного несоответствия ранга и платежеспособности, но генеральному контролеру это представлялось меньшим злом, поскольку всегда можно было сделать индивидуальные скидки (известно, что в итоге их было сделано столько, что налог принес гораздо менее ожидаемого). К тому же перечень в Тарифе всех должностей и рангов, начиная от дофина, должен был иметь пропагандистский эффект, демонстрируя раз- деленность бремени войны. Иными словами, отсутствие надежного ин-струмента для исчисления индивидуальных доходов привело к тому, что первый подоходный налог был реализован в более привычной форме налога с «положения». Но если на первый взгляд может показаться, что составители Тарифа мыслили категориями Луазо, то более внимательный анализ показывает характерные отступления от этой логики.

Главная трудность для авторов Тарифа заключалась в соотнесении «положений». В их распоряжении не было единой оценочной шкалы. Как, в самом деле, сопоставить титул и должность? Далее, даже для должностей не существовало единой иерархии. Должности делились на военные, судейские и финансовые (не говоря о более мелких категориях), и для каждой из этих групп имелась особая, хотя порой и небесспорная, иерархия. Такое положение одновременно и облегчало, и осложняло задачу составителей. С одной стороны, они получали для каждой категории должностей оценочную шкалу, с другой — оказывались связанными ее авторитетом. Для учета соображений богатства здесь просто не оставалось места. Несколько большую независимость составители Тарифа могли проявить при наложении шкал друг на друга , и именно здесь они проявили тенденцию мыслить в терминах богатства.

Сравнение оценок Тарифа с данными о состояниях некоторых социальных категорий показывает довольно правдоподобный учет реального положения дел, при том, что некоторые категории пользовались благос-клонностью правительства (военное дворянство), а некоторые, напротив, были систематически переобложены (финансисты) , что также только могло приветствоваться общественным мнением и с самого начала входило в намерения авторов проекта . Иными словами, при состав-лении классов капитации клерки Понтшартрена стремились схватить их соотношение между собой именно по частичной имущественной иерархии. Однако поскольку в классификационное суждение вмешивалось несколько типов соображений — от социальных симпатий правительства и мифов о сказочных богатствах финансистов до оценки перспективности взимания налогов со знати и необходимости считаться с традиционными шкалами, — классификационное суждение носило синтетический характер, т. е. было структурно таким же, как если бы составители Тарифа пытались описать синтетическую социальную иерархию. В самом деле, всего клерки выделили 569 рангов, названных настолько пестрыми терминами, что масса их наименований производила эффект притупления аналитической интуиции. Именно поэтому группировка рангов в 22 класса была подобна группировке имен собственных. Ибо иначе, чем с помощью абстрагирующегося от коннотаций синтетического суждения, соотнести между собой это обилие терминов было невозможно. Иными словами, суть процедуры состояла в распределении по универ- сальной шкале обобщенных образов индивидов — типичных представителей рангов. При небольших подвижках такая схема позволяла уловить разные иерархии, но в любом случае слова Тарифа должны были пройти семантическое опустошение, чтобы быть соотнесенными с квотами налога. Поэтому Ф. Блюш и Ж.-Ф. Солнон так легко приняли Тариф за выражение той самой синтетической иерархии, которую они искали.

Итак, интеллектуальный аппарат, необходимый для конструирования синтетической социальной иерархии, сформировался к концу XVII в., и можно сказать, что важнейший элемент понятия социального был тем самым выработан с помощью невербальных ресурсов. Это явилось характерным проявлением свойственного эпохе стиля мысли. Имеющаяся социальная терминология оказалась слишком тесно связана с привычными способами думать и традиционными репрезентациями социального мира. Лексического материала решительно не хватало для формулировки новых идей. Постепенная, болезненная выработка новой системы понятий, причем понятий нового типа, — по-видимому, один из важнейших элементов формирования нового мира. Решающим этапом этого процесса обычно считают вторую половину XVIII — первую половину XIX в., «переломное время» (Sattelzeit), в терминологии Райнхарда Ко- зеллека. Именно тогда окончательно сформировались и современные понятия общества и государства. Набросанная здесь предыстория соци-ального — прелюдия переломного времени. Но она связана с семантическими трансформациями переломного времени не только по своему содержанию, но и по мобилизованным ею интеллектуальным ресурсам. Остановимся на этом подробнее.

Две основные концепции семантических трансформаций переломного времени принадлежат М. Фуко и Р. Козеллеку . Оба автора говорят о некотором высвобождении социальной мысли по отношению к словам. По мнению М. Фуко, «эпистема» научной мысли этого периода, в отличие от классической эпистемы XVII—XVIII вв., уже не исходит из обязательного соответствия слов и вещей, что создает основу для формирования понятий нового типа. Р. Козеллек приходит к близкому заключению, анализируя изменение темпоральных структур социальных понятий. По Козеллеку, каждое понятие отражает некоторый наличный опыт и набрасывает определенный проект будущего. Поэтому можно говорить о двух по-разному ориентированных во времени частях понятия — об области опыта и о горизонте ожиданий. В средние века и в раннее новое время социальные понятия характеризовались преоблада-нием области опыта, поскольку в них описывалось чрезвычайно гетерогенное общество партикуляристского типа, общество привилегий. На-против, в «переломное время» социальные понятия решительно устремляются в будущее, разрывают связи с областью опыта и ориентируются на горизонт ожиданий. В них формулируется, оспаривается, переформулируется проект общества будущего, зачастую лишь весьма слабо под-крепленный наличным социальным опытом. Но ведь проект будущего не может быть столь же детальным, как описание наличного бытия. Но-вые понятия по необходимости являются прежде всего общими понятиями, так что над пестрым словарем партикуляристского общества как бы надстраивается новый словарь более абстрактных социальных категорий. Иными словами, социальная мысль отчасти высвобождается из- под власти слов прошлого, и несовпадение структуры общества будущего, описанного в новых абстрактных категориях, со структурой общества прошлого, описанного в конкретных понятиях, лучше всего показывает это. В итоге происходит приблизительно то же, о чем говорит и Фуко: понятия, создавая для себя новые формы языкового вопло-щения, получают большую, чем раньше, независимость от слов.

Мы не будем подробно анализировать эти теории. Подчеркнем только то обстоятельство, что высвобождение мысли из-под власти слов по необходимости предполагало ее ориентацию на иные когнитивные носители, и среди последних особое место принадлежало пространственному воображению. Мы видели связь описываемых Фуко и Козеллеком трансформаций со становлением нового типа реализма, проявившегося в обострении скрытого в социальных понятиях конфликта опыта слов и опыта вещей . Анализ предыстории социального приводит к аналогичному выводу, поскольку, как мы видели, именно пространственные парало- гики способствовали оформлению интуиции особого уровня бытия, позднее названного социальным, и кристаллизации понятия общества, прооб- разом которого послужила идея множества. Такая ориентация мысли на пространственные паралогики была в значительной мере обусловлена происшедшей в XV—XVII вв. революцией в визуальной культуре .

Историки искусства многократно описывали эту революцию, открытую изобретением перспективы в ренессансной Италии и достигшую апогея в галилеевской науке и классической живописи XVII в. Ее результатом стала актуализация опыта зрения и зрительных форм прост-ранства как референциального кадра абстрактного мышления. Рациональное пространство декартовых координат становится непререкаемой метафорой мира, оттеснив на второй план опыт как других чувств, прежде всего слуха и осязания, так и других форм пространства . Это яви- лось важнейшей интеллектуальной предпосылкой отмеченных выше перемен в образах общества, которые произошли за время, разделяющее Шарля Луазо и Жана Дома. Интеллектуальным аналогом теории Луа- зо выступает неопределенно мобилизованное пространство списка, тогда как аналогом теории Дома — напряженно прочувствованное пространство декартовых координат. Мысль Луазо следует логике имен, обо-значающих сущности. Дома стремится мыслить в пространстве, где вещи повинуются власти координат .

Однако родившееся из пространственных паралогик понятие социального avant la lettre — или, точнее, его эмбрион — не получило непосредственного развития в общественной мысли XVIII в. Ориентация на сложную многомерную модель, проецируемую на одно результирующее измерение, была сравнительно кратким моментом в истории социальных теорий Старого Порядка. Этого момента оказалось достаточно для то-го, чтобы сформировался один из элементов будущего понятия социального, одна из воплощенных в образе фигур мысли, вошедших в семанти-ческий комплекс данного понятия. По-видимому, возникновение образа синтетической иерархии существенно облегчило формирование идеи общества и, возможно, послужило исходным пунктом кристаллизации различных семантических элементов в единый комплекс.

Век Просвещения не благоприятствовал развитию сложных интеллектуальных моделей, скрывавших попытки найти компромисс между традициями общества привилегий и более современными представлени-ями о человеческой природе. Утонченная интеллектуальная культура «юрисконсультов», в рамках которой взаимодействие традиционного социального словаря с новым пространственным воображением впервые породило интуицию социального, уходила в прошлое. Лишь намеченное в образе синтетического измерения многомерной структуры, не вполне отделившееся от традиционной модели лингвистического описания, еще не имеющее имени и, как мы знаем, противоречащее важным языковым интуициям, новое представление о социальном оказалось весьма непрочным, и уже в XVIII в. происходит зарождение классовой модели общества, типологически гораздо более близкой к отвергнутой в XVII в. модели общества сословий. Главным местом выработки новых представлений об обществе стала политическая экономия. Новая школа, забыв о тех трудностях, которые были связаны с осознанием многообразия факторов социальной дифференциации, строила свое понимание общества прежде всего на основе анализа экономических функций различных групп населения. После достигнутого в какой-то момент баланса между концепцией общества сословий и осознанием роли денежного богатства, когда зародилась пространственная интуиция синтетической социальной иерархии, вновь началось движение к одномерной модели, сопровождаемое переменой в типе профессиональной культуры главных теоретиков общества. Эта новая тенденция становится доминирующей на столетие—полтора.

Уже в конце царствования Людовика XIV некоторые элементы концепции классов использовались зарождающейся либеральной оппозицией. Именно в связи с критикой первой капитации, главный недостаток которой он видел в очевидном несовпадении «положений» и богатств, Буагильбер писал: «Классов имеется столько же, сколько степеней богатства» . Физиократы говорили о классе сельскохозяйственных производителей, промышленном классе и т. д. А накануне Французской революции у авторов типа Антуана Барнава исследователи констатируют вполне сложившееся классовое видение общества . Опыт революции привел к дополнению концепции классов идеей классовой борьбы, которая с тех пор стала неотъемлемым элементом понятия класса. Но несмотря на то, что именно с этими концепциями обычно связывают окончательное формирование понятия общества, в известном смысле теоретики классовой борьбы были менее последовательны по сравнению с Жаном Дома и клерками Понтшартрена, поскольку «автономия соци-ального» в их теориях оказалась утрачена. Именно поэтому последующие попытки обнаружить «социальное в собственном смысле», в том числе и социальная история 1960-х гг., интеллектуально ближе к Дома, чем к Марксу.

На протяжении значительной части XIX в. понятийный аппарат для анализа общества оставался примерно таким же, каким он сложился в послереволюционные десятилетия. С одной стороны, имелась теория гражданского общества, с другой — теории классов и классовой борьбы. Дальнейшее развитие идеи социального приходится уже на последние десятилетия XIX в., и оно было связано прежде всего с двумя факторами: во-первых, с возникновением «социального вопроса» и его выдвижением на авансцену политической борьбы и, во-вторых, с формированием новых концепций сознания. Именно тогда понятие социального в полной мере сложилось в его современном виде, а именно, в качестве предмета социальных наук. Однако прежде чем перейти к этим сюжетам, мы должны остановиться на проблеме формирования соци-альной истории, ибо она стала местом выработки одного из важнейших для понимания спора о классах и сословиях аспектов понятия социального. Речь идет о стратифицированном образе истории, в рамках кото-рого сложилось «узкое» понимание социального, являвшееся коррелятом идеи синтетической социальной иерархии и входящее наряду с ним в одну систему исторического воображения.

6. Заказ № 2051.

<< | >>
Источник: Н.Е. Копосов. КАК ДУМАЮТ ИСТОРИКИ. 2001

Еще по теме Семантика социальных категорий:

  1. I. МЕРКАНТИЛИЗМ
- Археология - Великая Отечественная Война (1941 - 1945 гг.) - Всемирная история - Вторая мировая война - Древняя Русь - Историография и источниковедение России - Историография и источниковедение стран Европы и Америки - Историография и источниковедение Украины - Историография, источниковедение - История Австралии и Океании - История аланов - История Византии - История Древнего Востока - История Древнего Рима - История Казахстана - История кинематографа - История Новейшего времени - История Нового времени - История первобытного общества - История Р. Беларусь - История России - История средних веков - История стран Азии и Африки - История стран Европы и Америки - Історія України - Музееведение - Новейшая история России - Палеонтология - Первая мировая война - Ранний железный век - Украина в XVI - XVIII вв - Украина в составе Российской и Австрийской империй - Україна в середні століття (VII-XV ст.) - Энеолит и бронзовый век -