РОЛЬ МЫСЛИ В ИСТОРИИ(«Опыт истории мысли», т. I, изд. журнала «Знание»)
I
Нас, русских, очень часто обвиняют в верхоглядстве и легкомыслии, говорят, будто мы совсем не способны к усидчивому труду, к терпеливой кропотливости, к солидной основательности, будто мы рубим все с плеча, до всего хотим дойти вдруг, а потому больше полагаемся на собственный разум, на якобы прирожденную нам сметку, чем на чужой опыт, на чужой авторитет, что мы, одним словом, и в науке, как и в жизни, всегда являемся (пли чувствуем склонность являться) истыми ташкентцами1, бесшабашными наездниками.
И, нечего греха таить, у нас есть немало ученых, украшенных учеными дипломами, достигших высших степеней ( не токмо по ученой, по и по иным частям), много публицистов, журналистов и прочих, которые вполне оправдывают это нелестное о нас мпение врагов наших.Одпако хотя я пе принадлежу к числу защитников «русской мудрости», «русского духа» и «русской почвы вообще», хотя я не питаю симпатий к гг. Страховым и Данилевским с К°, но все же по чувству беспристрастия я никак не могу согласиться с нашими зоилами12. Они че-ресчур односторонни, и их взгляд насчет отсутствия у нас солидности и основательности показывает только, что у них у самих эти почтенные качества развиты в слишком умеренной степени. Правда, если судить о русском чело-веке по тому, что иногда болтает его язык, то действитель-но может показаться, что он, т. е. не язык, а русский чело-век, весьма и весьма легкомыслен. Но ведь зато у нас и пословицы есть: «язык мягок, без костей», «языком болтай — рукам воли не давай». В этих мудрых пословицах выражается наш ультрасолидный и основательный взгляд на наш язык. Мы глубоко убеждены и ни минуты в этом не сомневаемся, что у нас от слова до дела, от «болтанья языком» до «воли рук» всегда лежит дистанция огромней-ших размеров. Язык, «слово» во всей нашей жизни играет такую ничтожную роль, что, право, мы были бы очень легкомысленны и очень наивны, если бы стали придавать ему какое-нибудь серьезное значение.
Что же уди-вительного, если в те редкие минуты, когда нам прихо-дится пользоваться этим «орудием человеческой мысли», мы позволяем себе городить такие вещи, которых у нас и в мыслях-то никогда не было. Ведь мы знаем, что мы ни-когда не сделаем и не захотим даже сделать того, что го-ворим, так отчего же и не поговорить. Я знаю, что наши враги (правда, они прикидываются друзьями, но «старого і оробья на мякине не проведешь», а мы все — старые во-робьи) обвиняют нас за это в лицемерии, в торговле словом и убеждением, в циническом индифферентизме, в малодушной апатии и во многих других прегрешениях. Но какое же тут лицемерие, когда и сам говорящий, и тот, кому он говорит, отлично знают, что «язык мягок, без костей» и что слово «на вороту не виснет». А что касается до какой-то торговли «словом и убеждением», то как возможно торговать вещами, которые у нас и ценности-то никакой не имеют, да и не спрашиваются никем. Опять-таки, что такое эта апатия и этот индифферентизм? Ведь в них-то именно и выражаются наша солидность и основательность. Легкомысленные на словах, мы очень тяжеловесны в действиях. Недаром у нас и пословица есть: «десять раз примерь, а один отрежь». Верные этому мудрому правилу, мы все примеряем да примеряем, а отрезать-то и забываем. Говорят, будто это происходит от трусости и нерешительности — пусть так, но разве эта трусость и нерешительность не есть последствие нашей утрированной основательности и солидности? Мы, подобно известному английскому судье-юристу (юристу не в меру основательному), не можем решить ни одного дела, потому что на каждое pro2 у нас сейчас же является contra3, а на contra опять pro. Наше знаменитое: «с одной стороны, нельзя не согласиться, хотя, с другой — нужно признаться» — разве оно не выражает нашей солидности? Наша любовь к «золотой середиие», наше постоянное желание так поступать, чтобы и волки были сыты, и овцы целы,— разве это не доказывает нашей основательности? Нет, что бы ни говорили наши зоилы, но основатель-ность и солидность — это одна из наших неотъемлемых добродетелей. Чтобы убедиться в этом, стоит только вгля-деться в мирное течение жизни. Могла ли бы она, в самом деле, течь так мирно и спокойно, если бы мы отличались хотя бы даже малой дозой той ветрености и легкомыслия, в которой нас иногда упрекают.А так как литература есть отражение жизни, то было бь: весьма странно предполагать, будто в первой нет того, что есть в последней. Если в практической действительности мы блистаем «солидными добродетелями»4, то понятно, что и в области теории нам от них не отделаться. Понятно также, что основная сущность этих добродетелей и там и здесь должна быть одинакова, хотя она и выражается в различных формах. В жизни она заставляет нас топтаться на одном месте, делая при этом вид, будто мы куда-то идем. В теории мы с успехом достигаем того же ре-зультата, спутывая и затемняя всякую резкую мысль, втискивая каждое положение в неизменную формулу: с одной стороны, нельзя не согласиться, а с другой — нужно сознаться... В жизни мы десять раз примеряем, обду-мываем, соображаем, справляемся, собираем сведения и в конце концов все же ни на что не решаемся. В теории, в области отвлеченного мышления, с нами случается сплошь и рядом то же самое, мы обкладываемся книгами, заручаемся материалами, обдумываем, соображаем, пы-жимся, копаемся, потеем — и в конце концов или ничего не производим, или разрешаемся целыми томами печатной бумаги,— томами, преисполненными глубочайшей ос-новательности и фундаментальнейшей солидности. Тут что ни слово — то цитата, что ни мысль — то заимство-вание с указанием источника. Тут каждый вопрос раз-бирается так всесторонне, что в большинстве случаев ока-зывается неразрешимым или разрешение его окутывается таким туманом, в котором все видимые предметы сливаются в безразличное и бесформенное «нечто». Я знаю, что наши зоилы и в этом несомненном прояв-лении нашей основательности видят совсем не основательность, а лишь постыдную трусость и умственное убожество. Но, разумеется, они это видят только потому, что они зоилы. Будь они людьми благомыслящими, они не преминули бы понять, что то, что им угодно называть «трусостью».
совсем не трусость, а только благоразумная неуверенность в здравости и истинности наших собст г,энных измышлений, похвальное и всякого поощрения достойное смиренномудрие. Мы не решаемся открыто высказать самую простую и ординарную мысль — вроде, например, той, что без пищи жить человеку трудно,— если эта мысль не находится под защитой какого-нибудь ученого авторитета и если мы не можем подтвердить ее двумя или тремя дюжинами цитат. Что же тут предосудительного? Жизнь на каждом шагу разочаровывает нас в истине самых непреложных, по-видимому, истин, на каждом шагу она учит нас, что на свой ум полагаться не следует, что собственному разуму доверять опасно. Мы на него и не полагаемся, мы ему и не доверяем,— разве это не доказывает нашей основательности?Что же касается до обвинения нас в умственном убожестве, в вороньем желании наряжаться в чужие перья и казаться не тем, что мы есть, то, во-первых, если бы даже обвинения эти были и верны, если бы мы действительно были небогаты умом и чувствовали некоторое пристрастие к павлиньим перьям,— все-таки это еще ничего не говорит против нашей основательности, напротив, скорее ее подтверждает, во-вторых... Да, впрочем, что тут рассуждать: зоилов лучше всего побивать фактами (может быть, не мешало бы и камнями). Мы умственно убоги, говорят они. Умственно убоги! А Страхов, а Данилевский, а Симонен- ко, а Стронин, а Владиславлев, а Соловьев (философ), а целая клика московских, харьковских, казанских, одесских, ярославских и иных профессоров? Неужели ввиду этого полчища патентованных и непатентованных ученых можно сомневаться в богатстве и обширности наших научных познаний? Пожалуй, впрочем, зоилы и в этом усомнятся,— они ведь во всем сомневаются: они и Циона отрицают, и над Бутлеровым смеются, и в Березине не видят энциклопедиста6. Ну, хорошо, так вот же перед нами лежит книга, которая должна их устыдить и в авторе кото-рой они не могут не признать если не учености, то по крайней мере большой начитанности. Я говорю об «Опыте истории мысли».
Уж это ли не солидная и не основательная книга? Любой немецкий гелертер6 (а уж немецкие гелертеры на что основательные люди!) с удовольствием подписал бы под нею свое имя. А между тем ее автора нельзя, по-видимому, упрекнуть ни в одном из этих проступков, в которых зоилы обвиняют наших патентованных ученых, следовательно, между нашею основательностью, с одной стороны, и вышеозначенными проступками — с другой.не имеется никакой неизбежно необходимой связи, следовательно, наши зоилы... «Постойте, однако,— прервут меня, пожалуй, зоилы,— да ведь прежде чем делать относительно нас какие-нибудь выводы, вы должны доказать, во-первых, что «основательность» «Опыта истории мысли» действительно принадлежит к разряду тех «основатель- ностей», которыми обыкновенно отличаются паши домо-рощенные истории, философии, психологии, юриспруден-ции, социологии и пр., и, во-вторых, что эта основатель-ность, без особых натяжек, может быть объяснена одними теми свойствами русского характера, на которые вы ука-зывали». О, доказать это очень нетрудно! Знаете ли, если бы я даже не знал, что книга эта написана по-русски, если бы я читал ее по-английски или по-французски, я все-таки, ни минуты не колеблясь, сказал бы вам, что она состав-лена моим соотечественником, что этот соотечественник принадлежит к такому-то классу нашего общества и т. п.,— до такой степени «Опыт истории мысли» запечатлен «российским духом», с такой рельефностью отражаются в нем основные свойства нашего национального характера, т. е. наших национальных добродетелей.
II
Кому, например, неизвестно, что русский человек, задумав что-нибудь сделать, никогда не приступает к делу сразу: он начинает сперва готовиться, и готовится он так долго, что нередко за приготовлением забывает и самое дело. В научной его деятельности эта любовь к приготов-лениям выражается обыкновенно в том, что автор, прежде чем подойдет к главному предмету своих исследований, считает своею обязанностью протомить и себя и читате-лей длиннейшими приступами, предисловиями и введени-ями.
Он нарочно отходит как можно дальше от своей цели и затем приближается к ней тихо, постепенно, шаг за ша-гом. Конечно, это большая добродетель,— добродетель, столько же приятная, сколько и полезная, ибо, во-первых, всем известно, что наибольшую сумму удовольствий человек получает не тогда, когда цель достигнута, а тогда, когда она только еще достигается, во-вторых, если бы мы всего хотели скоро достигнуть, то запас достижимых для нас предметов истощился бы весьма быстро. Лучше поти-хоньку, да помаленьку, да издалека: оно и надежнее и безопаснее. Да, это великая добродетель! Правда, благо- даря ей нам очень редко, т. е. почти никогда, не удается кончать начатого, ну, да это беда небольшая: лучше сов-сем не кончать, чем кончать скоро,— таков наш девиз.Верный этому девизу, глубоко проникнутый нашей на-циональной добродетелью, автор «Опыта истории мысли» начинает свою историю, подобно благочестивым хронике-рам средних веков, подобно нашим монахам-летописцам, ни дальше ни ближе, как с мироздания. Зачем, почему?.. Автор хочет оправдать этот отдаленный приступ некото-рыми логическими соображениями, но его логические соображения ровно ничего не оправдывают, очевидно, тут дело совсем не в логике, а в натуре человека, в свойствах его характера... Мы знаем, что каждое звено той бесконечной цепи яв-лений, которые составляют в целом то, что мы называем космосом, было подготовлено предшествующим ему зве-ном, и все эти звенья находятся между собою в причинной связи. Но что из этого следует? Обязаны ли мы, исследуя какое-нибудь одно данное звено цепи, перебирать всю цепь сначала? Очевидно, что подобная обязанность ни-коим образом не может вытекать из несомненно существующей зависимости данных явлений. Положим, вам нужно определить природу явления А, относительно которого вам известно, что оно обусловливается другим явлением В, В в свою очередь обусловливается С, C—D, D—E и т. д. Если вы захотите изучить В столь же всесторонне, как вы изучаете А, тогда, конечно, вам придется обратиться к С, а если вы и с С пожелаете ознакомиться так же досконально, как ознакомились с и вы должны будете взяться за D и т. д., ваша любознательность никогда не встретит себе предела, но вы совершенно выйдете из условий своей первоначальной задачи. Первоначально вы задались мыслью изучить лишь А, а не В, не С, не D и т. д.,— следовательно, для вас могло быть важно только то, что непосредственно произвело А, и лишь настолько важно, насколько оно участвовало в этом произведении. Без сомнения, причина, непосредственно произведшая А, явилась не как deus ex machina7, она была вызвана и подготовлена целым рядом других причин, но нам нет и не может быть до этого никакого дела. Вы берете В как продукт уже готовый и ограничиваетесь только исследованием его отношений к занимающему вас продукту А. Так поступает всякий исследователь, ясно и точно определивший цель своего исследования, и, только таким образом ограничи-
иая поле своих изысканий, он может рассчитывать на удовлетворительное решение своей задачи. Положим, что кто-нибудь захотел написать вашу биографию или, лучше сказать, историю вашей мысли. Ваша мысль есть продукт двух факторов: во-первых, предрасположений, унаследованных от родителей, а в некоторых случаях и от других родственников по восходящей линии, во-вторых, той обстановки, той общественной среды, в которой вы росли и развивались. Вашему биографу, следовательно, необходимо прежде всего остановиться на этих факторах и проанализировать их влияние как на возникновение в вас известного настроения, так и его дальнейшую историю. Если он этого не сделает, он не в состоянии будет выполнить свою задачу, он не даст нам полной картины вашей умственной жизни. Но в состоянии ли он будет выполнить свою задачу, если он сделает более этого? Представьте себе, что он, подобно автору «Опыта истории мысли», будет рассуждать таким образом: общество, в котором вы живете, и ваши родственники подготовлены людьми, населявшими землю в доисторический период, жизнь их обусловливалась явлениями в органическом мире вообще ит. д.; рассуждая подобно автору «Истории мысли», он дойдет наконец до геологических и космических переворотов. Следовательно, скажет он, прежде чем я возьмусь за историю вашей мысли, я должен проследить все то кос-мические, астрономические, геологические, органические и социально-исторические процессы, которые обусловили и породили ту общественную и семейную среду, в которой вы росли и развивались.
49
4 П. Н. Тчачев
И вот он начинает вашу биографию с исследования самых общих законов материи, опишет затем возникновение нашей солнечной системы, обособление в ней нашей планеты, расскажет ее историю, проследит развитие органической жизни и, дойдя, наконец, до человека, займется изучением истории последовательной смены общественных форм и т. д. Как вьт думаете, скоро он доберется до вас и до истории вашей мысли? Тут, конечно, могут иметь место два случая: если он, т. е. ваш биограф, человек добросо-вестный, если он захочет серьезно и сколько-нибудь осно-вательно проследить всю длинную цепь факторов, под-готовивших ваше появление на божий свет, он никогда до вас не дойдет. Если же он человек недобросовестный, если он будет пользоваться астрономией, геологией, хи-мией, биологией и пр. только для того, чтобы напустить
читателю пыль в глаза, то, разумеется, он может добраться до вас довольно скоро. Но, спрашивается, какой смысл будет иметь тогда этот обзор «с птичьего полета» бесконечной цепи мировых процессов?
Вы скажете, что я привел неудачный пример, что историю мысли единичной личности невозможно сравнивать с историей мысли всего человечества.
Почему же нельзя? Вся разница только в том, что в подготовке мысли человечества участвовало большее число звеньев цепи, чем в подготовлении вашей единичной мысли. И, конечно, никто не станет сомневаться, что та естественная географическая, климатическая и т. п. обстановка, среди которой рос и развивался человек, упала не с неба, без сомнения, ее подготовил целый ряд космических, астрономических, геологических и иных процессов, но разве, внеся исследование этих процессов в историю мысли чело-вечества, историк поступает разумнее и фактичнее того биографа, который вздумал бы приклеить их к вашей личной биографии?
Конечно, второму пришлось бы перебрать меньшее количество звеньев, чем первому. Но ведь тут дело не в числе остающихся звеньев, а в том, уместно или неуместно вообще-то их разбирать: будь их хоть мало, хоть много — все равно. Серьезный исследователь никогда не станет смешивать своего предмета исследований (своего звена) с предметами исследований (другими звеньями) своих товарищей; напротив, он всегда постарается разграничиться с ними как можно определеннее и как можно яснее, он понимает, что раз эта граница сотрется, раз смешиваются в одну ку-чу и история, и геология, и зоология ИТ. п., ему уже труд-но, т. е. говоря правильнее, почти невозможно будет огра-ничиться пределами своей задачи. Он, быть может, создаст какую-нибудь новую всеобъединяющую философ-скую систему, но он не даст нам «истории мысли челове-чества».
«Так что же это: вы утверждаете, что, чем резче разграничены различные отрасли знаний, обособленнее одна наука от другой, тем успешнее каждая из них будет разрабатываться? Но ведь все же пауки, как и все явления познаваемого нами мира, так тесно связаны между собою, что в действительности прогресс в одной какой-нибудь отрасли знаний неизбежно влечет за собою прогресс и во всех остальных. Зачем же воздвигать между ними китайские стены? Обособляя науку, вы ее обессиливаете...»
Все это совершенно верно. Но ведь единство и взаимная зависимость наук не есть еще их смешение. Без сомнения,, успехи истории или социологии находятся в связи с успехами наук биологических, успехи наук биологических — с успехами химии и физики и т. д. Без сомнения, исследователь, изучающий явления высшего порядка, т. е. явления более сложные (например, биологические), обязан быть знакомым с науками, изучающими явления низшего порядка, т. е. явлениями менее сложными. Но отсюда совсем не следует, чтобы историк, биолог и т. п. предпосылали своим историческим, биологическим и т. п. работам аст-рономические, геологические и иные обзоры. Очень мо-жет быть, что и астрономические, и геологические сведе-ния оказали бы ему много помощи в его исторических и биологических исследованиях, но это нисколько не даст ему права вводить эти сведения в его специальные труды по биологии и истории. Пусть они остаются в черновых тетрадках, читателям его специальных трактатов до них нет никакого дела. Ну подумайте, в самом деле, какое может быть дело человеку, желающему ознакомиться с историей челове-ческой мысли, с историей человеческой цивилизации, до ваших сведений о том, как образовалась земля, какие на этот счет существуют гипотезы, каким геологическим переворотам она подвергалась до появления человека и т. п* Да и притом какие сведения можете вы ему об этом сообщить, вы, который занимаетесь специально не астрономией, геологией, биологией и т. п., а общественной историей? Конечно, только самые поверхностные заимствования из популярных книжек. К чему они ему могут пригодиться? Может быть, они годились вам при ваших работах, но вы ведь сами делали ваши астрономические, геологические и иные выдержки, вы сами прочитывали книги, из которых вы их извлекали, а ему вы предлагаете довольствоваться чужими выписками из книг, которых он, может быть, и не читал совсем. А если он их читал, то тем хуже для вас: он тогда и просматривать не захочет ваших компиляций. Вы будете утверждать, что вы даете совсем не компиляции, а «популярный очерк космических процессов, подготовлявших историю мысли». Ошибаетесь, жестоко ошибаетесь. Чтобы дать действительно популярный и в то же время научный очерк тех «космических процессов, которые подготовили историю мысли», для этого нужно быть основательно знакомым с науками, изучающими эти процессы. А вы ведь только дилетант в этих науках, ваша специальность (если у вас есть какая-нибудь специаль-ность) — история. Дилетант же всего менее способен сос-тавлять популярные очерки, все, что он может,— это ком-пилировать популярные книжки. Оставьте же компиляции, сохраните их про себя, но не приплетайте их, ни к селу, ни к городу, к вашему «Опыту истории мысли». Не говоря уже о неуместности и бесполезности этого «припле- тения», оно имеет еще и очень дурной вид: вы как будто хотите похвастать перед вашими читателями, что вьт, мол, человек отменно образованный: и о Прокторе знаете, и Котта читали, и с Бэром знакомы. Конечно, вам делает честь, что вы не брезгаете Котта, Бэром, Проктором и др., но только нам-то что до этого?
Автор «Опыта истории мысли», в оправдание чересчур отдаленного «подхождения» к цели своих специальных исследований, ссылается еще кроме разобранного выше аргумента на авторитет Гердера, Бэра, Ог. Конта и Котта... По мнению Гердера, цитированному и нашим автором, «в горных хребтах, которые природа провела, как и в реках, течение которых она направила, она набросала грубый, но твердый очерк всей человеческой истории и ее переворотов». Бэр формулирует ту же мысль, говоря: «В физических свойствах обитаемой страны как бы предначертана судьба народов...», «поэтому познание разнообразной поверхности земли есть необходимая основа изучения всемирной истории». То же говорит и Риттер, и многие другие. Разумеется, в этом взгляде есть своя доля преувеличения: история человеческого развития бесспор-но в значительной степени зависит от тех физических ус-ловий, среди которых живет человек, но эта зависимость совсем не так фатальна, как утверждает Гердер и отчасти Бэр. Но если бы даже она была еще фатальнее, чем пола-гают эти мыслители, что же из этого следует? Только то, что при изучении истории данного народа или данных на-родов не должно игнорировать физические условия той местности, которую народы эти заселяют. Отсюда еще очень далеко до признания необходимости начинать историю с астрономии и геологии. Правда, в одном месте своих «Ideen zur Geschichte»8 Гердер говорит, что «философская история человеческого рода должна начинаться небом»; правда, и Конт утверждает, будто «невозможно понимать действительную историю человечества отдельно от реальной истории земного шара...» («Gours de ph. pos.»9, т. V).
Но, очевидно, что тут оба автора смешивают геологические и астрономические факторы, более или менее влияющие на развитие человечества, с историей этих факторов. Если верно, что нельзя вполне понять историю, исключив из нее анализ их влияния, то также верно и то, что знание истерии их образования ничего не может прибавить су-щественного, по крайней мере в настоящее время, к наше-му пониманию человеческой истории.
Я говорю: «по крайней мере в настоящее время», имея в виду данное состояние наших знаний. Можем ли мы, в самом деле, говорить о влиянии различных геологических переворотов на историю мысли первобытных людей, когда мы даже с точностью не знаем, в какой геологический период появился человек, когда наши сведения о быте доисторического человечества отличаются отрывоч-ностью, неопределенностью и весьма проблематической достоверностью.
Но довольно об этом. Посмотрим теперь на другие свойства российской основательности, насколько эти свойства обнаруживаются в «Опыте истории мысли».
III
Я говорил уже, и, конечно, никто не станет меня в этом оспаривать, что одно из отличительнейших свойств русского характера той среды, которая называется по преимуществу русским обществом, это — нерешительность. Мы постоянно колеблемся не только тогда, когда приходится от слов перейти к делу, когда приходится выбирать тот или другой образ действий, но даже и тогда, когда приходится выбирать между тем или другим образом мыслей. Поэтому в наших головах весьма мирно и спокойно уживаются обрывки самых, по-видимому, противоположных миросозерцании. Чтобы избежать тяжелой для нас необходимости выбирать, мы всегда стараемся примирить. И наша литература, особенно литература последних лет, является в большинстве случаев верной выразительницей и решительной потворщицей этого господствующего на-строения нашей общественной среды. «Опыт истории мысли» не составляет в этом отношении исключения, а так как в нем затрагиваются существеннейшие пункты миросозерцания всякого мыслящего человека и по каждому пункту получается в конце концов примирительно-уклончивый ответ, то на него можно смотреть как на типический об- разчик нашей современной мысли или, лучше сказать, тех наших умственных свойств, которые определяются нашей излюбленной формулой: «с одной стороны, нельзя не согласиться, хотя — с другой, нужно сознаться...»
Чтоб читатель мог нагляднее в этом убедиться, я покажу ему, как решает автор один из основных вопросов, опре-деляющих отношение автора к предмету его исследования.
Какую роль играют в истории элемент «личный» и элемент «необходимости»,— разрешению этого мудреного вопроса автор посвящает целую главу. Вам, пожалуй, покажется, читатель, что это совсем и не вопрос; что элемент личный (т. е. влияние личностей на ход исторического развития) и элемент «необходимости» (понимая под необходимостью логически неизбежную связь исторических событий) не суть понятия враждебные или даже прямо противоположные. Разве личность, разве личный элемент не есть продукт необходимости?
По-видимому, это так, но автор не забыл, что в средние века велись длинные препирательства насчет так называемого «детерминизма» и свободы воли. В основе спора лежало простое недоразумение, недоразумение, основанное на метафизическом понимании того психического феномена, который принято называть свободой волн. Пред-полагалось, будто эта свобода есть нечто иное, как некоторая способность человека действовать самопроизвольно, не подчиняясь повсюду господствующему закону причинности. Правда, метафизическая теория свободной, т. е. беспричинной, воли не могла все-таки окончательно устранить из своей концепции понятие о причине: так, она допускала, что «свободные» действия человека имеют в конце концов свою необходимую причину и что причиной является человеческое я. Но это я они представляли себе в виде какой-то метафизической сущности, ни от кого и ни от чего не зависящей, безусловно самостоятельной, безусловно свободной. Понятно, что в наше время подоб-ное представление немыслимо, теперь мы не в состоянии даже представить себе, как могли наши прадеды понять, не только что утверждать и признавать подобный абсурд. Мы знаем, что человеческое я есть продукт длинного ряда причин,.что оно вполне зависит от среды, в которой живет, что оно связано неразрывными узами со множеством других человеческих я, как предшествовавших, так и современных ему, что ими оно определяется к действиям, что оно есть, одним словом, лишь одно из маленьких звеньев В;
бесконечной цепи причин и следствий,— иными словами, одно из проявлений той необходимости, которую в былое время противополагали «свободе».
Сознание «свободы действий/), сознание, которое многие считают как бы присущим человеку, нимало не противоречит этому господствующему в настоящее время взгляду на зависимость человеческого я от условий времени, места, обстоятельств и т. п. Сознавая себя свободными в своих мыслях и поступках, мы сознаем не более как только то, что все наши мысли и поступки зависят и определяются нашим я, т. е. совокупностью тех разнообразных физиче-ских и психических причин, тех наших аффективных и интеллектуальных состояний, которые мы согласились называть нашим я, нашим «характером», нашей «волей» и т. п.
Но автор «Опыта истории мысли» непременно хочет отыскать противоречия там, где они не существуют, и, отыскав или, лучше сказать, создав их, старается во что бы то ни стало их примирить.
«В наше время,— рассуждает он,— основное положение детерминистов: «все имеет свою необходимую причину и свое неизбежное следствие» — есть аксиома естествознания (почему одного естествознания, а пе всех наук вообще?), не допускающая исключений. В то же самое время вся наша практическая жизнь, частная и общественная, все наши сношения, все наши суждения о людях опираются на столь же основное положение противников детерминизма: каждый человек ставит и должен ставить себе цели, подвергает, может и должен подвергать эти цели критике, подлежит и должен подлежать оценке, смотря по свойству целей, им поставленных, и средств, им употребляемых для достижения этих целей» (стр. 13,15).
Между этими двумя основными положениями детерминистов и их противников наш автор усматривает непримиримое противоречие. Он полагает, что если верно положение детерминистов, то этика невозможна, ответственность человека за его поступки уничтожается, «вся ваша практическая жизнь становится сознательно-бессмыслен-ной совокупностью действий». Люди лишаются способно-сти сознательно «ставить себе цели и подвергать эти цели критике», нравственный суд над ними превращается в субъективную иллюзию и становится «нелепостью» и т. д.
Стоит, однако, только вспомнить, что в основе всех наших теорий о нравственной и юридической вменяемо- сти человеческих действий, в основе всех наших воспитательных и исправительных учреждений, в основе нашей этики, юриспруденции, политики и даже политической экономии лежит именно тот самый принцип детерминистов — «все имеет свою необходимую причину и свое неизбежное следствие», который, по уверениям автора, должен вконец разрушить нашу этику, упразднить вменяемость, перевернуть вверх дном всю нашу частную и общественную жизнь,— стоит, говорю я, все это вспомнить, и все его уверения падают сами собою. Мало того, если бы когда-нибудь этот «основной принцип детерминистов», или, выражаясь точнее, эта аксиома всех аксиом, этот неустранимый постулат всякого человеческого мышления, если бы он когда-нибудь был устранен из нашей этики, юриспруденции и пр., если бы мы хоть на минуту могли вообразить себя существами абсолютно и безусловно свободными, то, спрашивается, какой бы практический смысл могли иметь все наши суждения о людях, наша нравственная оценка их ностунков, наши порицания и наши похвалы, какой бы практический смысл мог иметь принцип возмездия,— принцип, на котором зиждутся на практике все наши частные и общественные отношения?
Однако как бы то ни было, наш автор признает, что «аксиома естествознания» противоречит требованиям человеческой нравственности и что, раз мы внесем ее в практические отношения нашей частной и общественной жизни, мы сделаем эту жизнь «нравственно-невозможной», прев-ратим ее «в сознательно-бессмысленную (?) совокупность действий».
Но, рассуждает он, «если, с одной стороны, нельзя не согласиться», что принцип детерминистов должен иметь столь вредные последствия в сфере нравственно-практических отношений, то, «с другой стороны, нужно сознаться», что отрицание этого принципа может повести к последствиям едва ли даже не более вредным. «Если же мы принимаем только положение противни-ков детерминизма,— читаем мы все на той же 15-й стр. «Опыта»,— то где может остановиться влияние человече-ского произвола в выборе целей и средств? Неразрывная цепь причин и следствий, связывающая все сущее, прев-ращается в ничто, если мы разорвем в ней одно самое ма-ленькое звено. Когда мы можем «изменить» хоть на сколь-ко-нибудь течение истории, то нет причины, почему, при достаточном знании и достаточной предусмотрительности, мы не могли бы изменить и всего хода истории, а затем почему же не изменить силой воли и законов физики? Дайте самую малую долю влияния произволу личности — и настоящее естествознание не существует; не существует и ни одного неизменного закона, а следовательно, и никакой науки».
Вот так задача!.. Как же тут быть? Принимаете вы положение детерминистов — вы тем самым разрушаете весь строй наших житейских отношений, перевертываете вверх дном всю нашу практическую жизнь, уничтожаете всякую нравственность. Принимаете вы положение противника детерминизма — вы совершаете нечто еще ужаснее: вы разрушаете все «законы физики», все законы вообще, вы уничтожаете все науки.
Нельзя же, однако, признать, что и детерминисты, и их противники одинаково правы или не правы; что, с одной стороны, «все имеет свою необходимую причину», с другой — что не все имеет свою причину,— как выйти из этого противоречия?
По мнению автора, существующие учения этой «анти-номии» не разрешают и разрешить не могут. «Позитиви-сты и материалисты столь же бессильны в этом случае,— утверждает он,— как и защитники свободной воли и юри-сты, возлагающие на личность полную ответственность за ее действия» (стр. 15). Но чего не могут разрешить ни по-зитивисты, ни материалисты, ни юристы, ни метафизики, то сам наш автор разрешает с поразительной легкостью и простотой,— с такой легкостью и простотой, что остается только удивляться, как это до сих пор никому не при-ходило в голову подобного решения.
Однако как ни просто это решение, но, чтобы понять его, нам нужно предварительно разъяснить один из основных пунктов авторского миросозерцания,— пункт, имеющий весьма важное значение для определения точки зрения автора на историю мысли или человеческой цивилизации вообще.
Автор признает, что есть два метода для отыскания истины: субъективный и объективный. Сообразно этим двум методам существуют и два разряда истин: истины объективные и истины субъективные. В последнее время в нашей литературе много толковалось о субъективизме и объективизме, однако я смею думать, что большинству читателей все эти толки мало что выяснили. Защитники субъективизма, оттого ли, что они сами себя плохо понимают, или по ка- ким-нибудь другим причинам, нигде и никогда точно и ясно не определили, что именно они подразумевают под своим субъективным методом, субъективной истиной. Поэтому, не разбирая этого вопроса a fond 10 (что завело бы нас слишком далеко), ограничимся только теми объяснениями, которые дает нам автор по этому поводу в своем «Опыте»
«Объективная истина,— говорит он (стр. 16),— со-ставляет содержание нашего познания объективного мира вообще и науки о природе в ее целом. Для этой науки вне объективной реальности нет ничего и вне объективного метода познаний нет средств знать истину. Субъективная истина составляет содержание нашего эстетического вку-са, нашего нравственного убеждения и тех наук, в которых эстетическая и нравственная оценка входит как реальный факт, подлежащий исследованию, критике, соревнованию и т. д.».
Судя по этому определению субъективной и объективной истины, можно предполагать, что все различие между ними заключается в следующем: первая выражает собою не более как известное состояние чуьств человека, его психических аффектов и т. п., вторая выражает известное состояние человеческого интеллекта,— состояние, обусловливаемое не нашими чувствами и аффектами, а нашим познанием. Когда я говорю: «это вкусно», «это приятно», «это желательно», «мне холодно», «мне тепло», «мне больно» ит. п., я высказываю истины субъективные. Напротив, когда я утверждаю: «дважды два — четыре», «кислород и водород, соединенные в определенных пропорциях, дают воду», «колебание воздушной волны с известной скоростью производит ощущение звука» и т. п., я возвещаю истины объективные, подлежащие логическому доказательству и опытной проверке
Следовательно, исследовать предмет по субъективному методу — значит разбирать, анализировать, обсуждать и т. п. предмет с точки зрения данного состояния моих чувств (того, что мне приятно или неприятно, что для меня желательно или нежелательно и пр.); исследовать предмет по методу объективному — значит исследовать его так, как он есть (т. е. как он представляется моему уму), без всякого отношения к состоянию моих чувств. Таким образом, как критерии обоих методов различны, так и вопросы, разрешаемые с их помощью, не имеют между собою ничего общего. Невозможно один и тот же воп- рос разрешать и с точки зрения объективного, и с точки зрения субъективного метода. Например, если нам дан вопрос: «все ли имеет свою необходимую причину?», то мы можем решить его только объективно; напротив, ес-ли нас спрашивают: «желательно ли для нас, или чувст-вуем ли мы, что все имеет свою необходимую причину?», то, разумеется, разрешить его мы можем не иначе, как взяв за критерий состояние наших чувств, т. е. субъектив-но.
Но автор «Опыта» полагает, что обоими этими методами следует пользоваться для разрешения одного и того же вопроса. Понятно, что он открывает себе таким образом возможность примирить всевозможные — и действительные, и призрачные — противоречия, и притом примирить, не прибегая к слишком вульгарной формуле: «с одной стороны, нельзя не согласиться, хотя, с другой — нужно сознаться». Он заменяет ее другой формулой, по-видимо- му, несравнепно более научной и основательной: «С объективной точки зрения,— говорит он,— нельзя не согласиться, хотя с субъективной должно сознаться» и т. д.
Эту двойственную, всепримиряющую точку зрения автор почему-то называет «антропологической» и утверждает, что только она одна и может устранить «антиномию» во взглядах детерминистов и их противников. «Объективно мы пе можем,— рассуждает он,— иначе понимать частную и общественную деятельность человека, мы не можем понимать всю природу в ее целом, как в смысле необхо-димой механической системы» (стр. 16). Субъективно же мы должны признать, что человек имеет свободу, т. е. свободу, понимаемую в метафизическом смысле (выбирать себе цели, подвергать их критике, воплощать в жизнь и пр.) (та*м же).
Таким образом, оказывается, что и детерминисты правы, и их противники правы. «Основное положение» первых истинно с объективной точки зрения, основное положение вторых истинно с субъективной точки. А так как «с антропологической точки зрения» субъективные истины настолько же реальны, насколько реальны истины объективные, и так как всякая реальная истина для нас обязательна, то и выходит, что мы должны в одно и то же время и признавать, и отрицать нашу метафизическую свободу.
Ну, скажите, какой ум, кроме русского ума, склонного ко всевозможным и даже совершенно невозможным при- мирениям, мог бы додуматься до подобного решения одного из основнейших вопросов человеческого миросозерцания?
Покончив с этим вопросом, наш автор еще с большей легкостью решает и другой вопрос, настолько же важный для историка, насколько первый важен для этика.
Зависит ли исторический процесс развития общественной жизни от влияния личностей, или, наоборот, личности суть не более как слепые орудия этого процесса? Он ли их создает, или они его? Одни решают этот вопрос положительно, другие — отрицательно, но вы наперед догадываетесь, как решает его наш автор. С одной стороны, т. е. объективно, правы первые, с другой стороны, т. е. субъективно, правы вторые.
Объективно, т. е. «как естественный процесс, рассматриваемый в его целости, история есть процесс, вполне необходимый во всех малейших частностях, личности не могут быть рассматриваемы как элемент, видоизменяющий процесс,— как бы мало ни допускали мы это изменение и как бы много научности, разумности и предусмотрительности ни допускали в личностях, он совершается, увлекая их и делая их только своими орудиями» (стр. 19).
Субъективно, т. е. «в сознании личностей (?), участвующих в процессе истории, она есть результат мысли и воли личности, при условиях возможности, определяемых природой и общественной средой,— соображаясь с этими условиями, личности обязаны направлять историю в смысле своих нравственных убеждений, подверженных тщательной критике» (стр. 20).
Итак, когда личности сознают историю «как естественный процесс, рассматриваемый в его целости» и пр., они должны прийти к убеждению, что они, личности, ни на одну йоту не могут изменить этот процесс, что он постоянно «увлекает их за собою и делает своими орудиями». Но в то же время, когда личности «участвуют в процессе истории» (т. е. всегда), они должны сознавать, что история есть результат их воли, их мысли и что они не только могут, но и обязаны видоизменять ее сообразно своим нравственным идеалам.
Боже мой, что же это такая за удивительная штука наша личность? Сознавая, что она процесс истории изменить не может, она, однако ж, должна считать себя обязанной изменить его. Возможно ли, чтобы человек мог быть объективно убежденным в одном, а субъективно в другом, совершенно противоположном? О, русский человек, человек «интеллигентного меньшинства», зачем ты делаешь свою природу, больную, извращенную природу, мерилом и кри- териумом человеческой природы вообще? Если дуалистическое миросозерцание, если диалектические софизмы могут тебя успокоить и удовлетворить, то зачем ты воображаешь, будто они могут успокоить и удовлетворить и всякого другого человека, не изощрившего своего ума, подобно тебе, в искусстве примирять непримиримое и обнимать необъятное? И зачем, наконец, ты сам, желая постоянно колебаться и балансировать, отыскиваешь противоречия и «антиномии» там, где их совсем и не существует?
История есть ряд необходимых причин и следствии, и с какой бы точки зрения личность не смотрела на историче-ский процесс, с субъективной или объективной, она неиз-бежно приходит к убеждению, что понимать этот процесс иначе невозможно, невозможно психически и логически. Но такое понимание процесса истории нисколько не противоречит, а, напротив, вполне подтверждается другим убеждением личности,— убеждением, что она, личность, как необходимый продукт известных причин, есть главный деятель этого процесса. Являясь, с одной стороны, последствием предшествующих звеньев в мировой цепи причин и следствий, она, с другой стороны, играет роль причины для звеньев последующих. При этом так как наша личность определяется не только событиями и условиями предшествующей ей общественной истории, но и многими другими событиями и условиями, не входящими в область «общественной истории», то очевидно, что ее деятельность в этой области нередко порождает такие последствия, которые одними лишь фактами и условиями предшествующей истории объяснены быть не могут. Отсюда личность постоянно вносит в процесс развития общественной жизни много такого, что не только не обусловливается, но подчас даже решительно противоречит как предшествующим исто-рическим посылкам, так и данным условиям общественно-сти. На этом-то чисто объективном факте и основывается наше субъективное сознание, что мы, личности, мол;ем влиять на ход и развитие исторического процесса, что мы являемся в этом процессе совсем не слепыми, страда-тельными орудиями, а, напротив, активными и самостоя-тельными деятелями.
Таким образом, наше субъективное «сознание» ничем не противоречит нашему объективному «познанию». Соз- навая себя и с субъективной, я с объективной точки зрения самостоятельными историческими деятелями, сознавая в себе способность влиять на течение истории, мы в то же время сознаем — опять-таки и объективно, и субъек-тивно,— что история есть ряд неизбежных необходимо- стей, неразрывная цепь причин и следствий.
Никогда никакие объективные исследования, никакое объективное понимание истории не могут привести личность к убеждению (как это утверждает автор), будто она, личность, не играет в историческом процессе никакой ак-тивной роли. Точно так же никогда никакое субъективное •сознание не может заставить сколько-нибудь развитую личность вообразить себе, будто она не есть продукт породивших ее условий, будто она находится вне закона причин и следствий.
Следовательно, между пониманием истории «как естественного процесса, рассматриваемого в его целом», и пониманием истории, как она отражается «в сознании личностей, участвующих в ее процессе», не существует не только никакого противоречия, но даже и никакой разницы.
Но если автор непременно хочет, чтобы тут было ка- кое-нибудь противоречие, то очевидно, что это противоречие ему не устранить никакими «антропологическими» точками зрения. В самом деле, если, с одной стороны, правда, что с точки зрения объективного понимания истории она «есть процесс вполне необходимый» и личности не могут быть рассматриваемы как элемент, видоизменяющий процесс, а с другой стороны, правда и то, «что в сознании личностей она есть результат их мысли и воли» и они «обязаны направлять (а следовательно, и видоизменять) историю», то очевидно, что или наше объективное понимание истории неверно, или сознание личностей ошибочно. В первом случае мы обязаны лучше и глубже изучить и понять объективный процесс истории, во втором — мы должны стараться исправить наше неверное сознание. Но ни в каком случае мы не можем успокоиться иа признании обоих этих друг другу противоречащих фактов одинаково •«истинными» и одинаково «обязательными» для мыслящих людей.
Задача разумного миросозерцания должна состоять не в том, чтобы разъединять и противополагать, а в том, напротив, чтобы гармонически объединять объективное понимание познаваемого нами мира с фактами нашего внутреннего сознания. Только такое миросозерцание и может удовлетворять потребностям мыслящего человека только оно одно и предохраняет его от вечного и мучительного разлада с самим собой.
Из противоположения двух способов отношения к историческому процессу — отношения чисто объективного п чисто субъективного автор выводит еще третий способ — «отношение отчасти объективное, отчасти субъективное»- «Объективное» настолько, насколько история есть «процесс естественнонеобходимый», «субъективное» — насколько «нравственные идеалы» личностей являются «обус-ловливающим элементом» этого процесса (стр. 20).
Эта объективно-субъективная точка зрения на историю- должна быть, по мнению автора, присуща пониманию «историка». «В понимании историка,— говорит он,— история есть процесс, весь интерес которого заключается в сознательном приближении человечества к нравственному идеалу историка или в сознательном отдалении от этого идеала» (там же)
Историк не может видеть в истории только «естественный процесс, вполне необходимый во всех малейших частностях...» и т. д., он не может относиться к ней вполне объективно, не может потому, что он не только наблюдает исторический процесс, но и принимает в нем участие* ergo 11 «в его сознании история есть результат мысли и воли личностей, обязанных направлять историю в смысле своих нравственных убеждений...» и т. д.
Такова точка зрения автора на задачи и обязанности историка. Она составляет один из основнейших пунктов его миросозерцания, ею определяется не только ею исто-рический метод, но и главное содержание его историче-ской философии, его воззрения на роль и значение идей,, «мысли» в историческом процессе. Поэтому, прежде чем мы перейдем к анализу этих воззрений, мы должны оста-новиться на ней несколько подробнее.
IV
Было время, и не слишком даже давно, когда зоологи, ботаники, астрономы, физики и вообще ученые жрецы тех наук, которые теперь принято называть опытными, считали своей священной обязанностью относиться к изучаемым ими явлениям природы — явлениям внешнего, объективного мира — с нравственно-телеологической точки зрения. Астрономические, биологические и физические факты имели для них значение только настолько, насколь ко они подтверждали или противоречили тому или другому заранее составленному идеалу исследователя. В этот идеал всегда входило представление о цели. Вся природа казалась одушевленной какой-нибудь целью. Иногда эту цель видели в удовлетворении потребностям человеческого организма, его субъективным желаниям и стремлениям, иногда в осуществлении высших, недоступных по-ниманию человека предначертаний провидения. Челове-ческие потребности или высшие предначертания провиде-ния служили, таким образом, основным критериумом, с точки зрения которого рассматривалось и обсуждалось и развптие организмов, и движение планет, и вообще всякая метаморфоза в физическом мире. Понятно, что при господстве подобного миросозерца-ния явления природы исследовались с точки зрения чисто субъективной. Исследователь хлопотал не столько о том, чтобы открыть и выяснить действительную связь, существующую между ними, изучить управляющие ими реальные законы, сколько о том, чтобы подтянуть их под свою субъективную мерку, под ту или другую метафизическую доктрину. При оценке их имелся в виду не критерий «истинного» и «ложного», а критерий «нравственного» и «без-нравственного», «хорошего» и «дурного», «желательного» и «нежелательного». Наука, по рукам и ногам связанная разными этическими и теологическими соображениями, погрязшая в тине субъективизма, с трудом могла подвигаться вперед. Ее прогрессивное развитие было обусловлено развитием и совершенствованием нравственных понятий, нравственных идеалов человечества. А последние, как известно, развиваются необыкновенно медленно и туго. Поэтому нередко случалось, что драгоценные научные открытия, что гениальные научные обобщения умирали в самом зародыше, насильственно устранялись из об-ласти научного исследования, надолго вычеркивались из сознания современников, потому что они или шли вразрез с общепринятыми воззрениями, или не совпадали с известными идеалами, и представители этих воззрений, этих идеалов обрушивались на них со всею необузданностью возмущенного нравственного чувства и с позором и бичеванием изгоняли «истину» из храма науки. Таким образом, благодаря этой близорукости и постоянной оппозиции католической клики средние века представляют такую обширную и бесплодную почву, на которой не могло
развиться ничего нового и оригинального в интеллектуальном отношении. Всякая попытка прогрессивной мысли считалась ересью и преследовалась как религиозная ересь.
Вспоминая теперь об этом мрачном времени, когда католическое духовенство и иезуиты держали науку в осадном положении, когда они совали нос всюду — ив вычисления астронома, и в апализ химика, и даже в невинные изыскания ботаника,— мы не паходим достаточно сильных слов для выражения нашего негодования, мы восторгаемся освобождением человеческой мысли из-под католического гнета, мы ругаем и проклинаем инквизицию... Как и всегда, мы обрушиваем громы нашего гнева па следствия и совсем упускаем из вида породившие их причины.
В самом деле, все эти иезуиты, эта страшная инквизиция, пославшая на костер Джордапо Бруно, заточившая Галилея, предававшая анафеме всякий проблеск свободпой мысли,— разве все это пе было лишь логическим, неизбежным последствием господствовавшего тогда субъективного отношения к явлениям природы, субъективного метода? Судьи, осудившие Бруно и Галилея, были лишь последовательными проводниками и выразителями этого метода. В нем их полное оправдание.
Глубоко проникнутые сознанием, что каждое паучное исследование всегда преследует и всегда должно преследовать какой-нибудь нравственный идеал, какую-нибудь определенную доктрину, эти люди ни иа минуту не допускали мысли, чтобы Бруно и Галилей могли относиться объективно к интересующим их астрономическим вопросам. В их математических вычислениях, в их астрономических гипотезах они видели — и, с точки зрения господствующего субъективного метода, должны были видеть — некоторую нравственно-оппозиционную тенденцию. По их мнению, совершенно основательному, эта тенденция находилась в полнейшем противоречии с общепринятыми воззрениями, с общеустановленной догмой католического авторитета. И за псе-то ои их осудил. Оп их осудил не только как заблуждающихся учепых, по и как испорчеп- ліьіх, безиравствеппых людей. Это было совершснно~ло- гичио, хотя теперь пам это кажется возмутительным.
65
5 II. Н. Ткаче»
Этот страшный авторитет, эта ретроградная сила, опирающаяся на невежество массы, и до сих пор дает себя чувствовать, и мы вовсе не так далеко ушли от мировоззрения судей Брупо и Галилея. Правда, в той области ис-
следования, которой они занимались, мы более или менее окончательно отрешились от прежней субъективной и традиционной точки зрения. Теперь для нас совершенно даже непонятпо, как может быть безнравственна астрономия, как может быть преследуема химия или физиология. Мы все убеждены, что к данным этих наук этические критерии неприменимы, мы ищем в них не того, что нам желательно или пежелательио, субъективно приятно или неприятно, что, с нашей точки зрения, нравственно или безнравственно,— а того, что объективно истинно. Естествоиспытатель, исследуя отношения, существующие между данными явлениями, может обнаруживать факты, весьма мало сообразные с установившимися попятиями массы, с мировоззрением того или другого авторитета, и пи одному здравомыслящему человеку не придет, одпако, в го-лову заподозрить его нравстветтпую чистоту, если только обнаруженные им факты действительны, если опи не плод его досужей фаптазип. Напротив, всякое тенденциозное направление в этом отношении, всякая фальсификация фактов, окрашиваемых цветом известной предвзятой идеи, хотя бы это было совершеппо в духе господствующей доктрины, роняет в наших глазах зпачепие пауки и ее неподкуппое беспристрастие.
Таким образом, теперь мы предъявляем ученому требования, прямо противоположные тем, которые ему предъявлялись во времепа Галилея. Тогда ему говорили: «Проводи во что бы то ни стало, защищай всеми средствами известный нравственный идеал, известную догму, и все, что ты ни скажешь, все, что ты ни откроешь и ни придумаешь, будет истиной». Теперь, папротив, мы говорим: «Ищи одну лишь объективную истину и ни о каких идеалах и догматах не заботься, lie первая должна сообразоваться с последними, а последние с первой».
Однако всем ли ученым мы предъявляем подобные требования?
Вот в том-то и беда, что пет. Объективного отнопіепия к исследуемому предмету мы требуем только от той сравнительно небольшой группы ученых, которых принято пазывать естествоиспытателями. К ученым же, изучающим не явления природы (в тесном смысле этого слова), а явления общественной и психиче-ской жизни людей, мы и до сих пор обращаемся с теми же требованиями, с какими обращался средневековый автори-тет к Бруно и Галилею. Мы хотим непременно, чтобы онц вносили в свои исследования какие-нибудь нравственные и иные чисто субъективные идеалы, чтобы они оценивали и взвешивали анализируемые ими факты с точки зрения своих личных ощущении и вкусов, чтобы они рассматри-вали их сквозь призму «приятного и неприятного», «же-лательного и нежелательного», «дурпого и хорошего». Ко-роче говоря, мы хотим оставить общественные науки в той субъективной рутине, от которой освободились мало-по-малу науки естественные. И подобно тому как современ-ники Галилея не допускали мысли, чтобы человек, откры-вающий новые астрономические факты, идущие вразрез с общепринятыми теологическими воззрениями, мог быть человеком религиозным и, следовательно (с точки зрения тогдашней морали), нравственным, так точно и теперь мы не хотим верить, чтобы можно было иметь какие-нибудь нравственные идеалы и не подводить под них изучаемые явления общественной жизни. Отсюда само собою попят-но, почему все наши так называемые общественные науки пропитаны до мозга костей метафизико-идеалистическим направлением. Они идеалистичны, потому что суют свои идоалы всюду, потому что все под пих подводят и все ими объясняют. Они метафизичны, потому что идеал является у них не как отвлеченный критерий, а как некая сущность, воплощением которой они почти исключительно только и занимаются. В подтверждение этой мысли я мог бы при-вести бесчисленное множество примеров из области так называемой политической экономии, из области государ-ственных и юридических наук и т.п., но это завлекло бы нас слишком далеко. Укажем здесь лишь на одну из общественных наук — на историю. Трудно себе представить какую- нибудь другую отрасль человеческого знания, которая находилась бы в более печальном, хаотическом состоянии, чем она. Кто-то пе без основания сравнил ее с легкомысленной женщиной, услугами которой всякий пользуется по своему выбору и вкусу. В истории, как в обширном музее, без труда можно отыскать орудие для борьбы с кем и с чем угодно.
Какой бы ограниченный период времени вы ни взяли, но если изучением его занимались несколько историков, то вы наверное можете сказать, что каждый из них придет к выводам, противоречащим выводам его сотоварищей. Еще Бейль сказал: «У нас столько историй, сколько историков». А почему? Потому, что каждый историк не только в комбинировании и известном освещении фактов, но и в самом выборе их постоянно руководился своими субъективными ощущениями, своими личными вкусами и воззрениями. Каждый старается провести свою идейку, оправдать свой идеал, нисколько не заботясь о реальной связи исторических явлений, о действительном, объективном соотношении изучаемых фактов.
Очевидно, что при таком антипаучном методе иссле-дования история никогда не выбьется из колеи рутинного эмпиризма, она никогда не сделается наукой в точном смысле этого слова, никогда не выйдет из младенческого своего развития. Сами историки начинают это сознавать: наиболее талантливые, наиболее гениальные из них (вроде, например, Бокля) делают даже попытку — или по крайней мере открыто заявляют о своем желании сделать ее,— попытку изучить историю общества с тем же объективным беспристрастием, с каким геологи изучают историю нашей планеты. Правда, до сих пор эта попытка ни разу еще не увенчалась успехом. Современному историку, очевидно, так же трудно отрешиться от своего субъективного метода, как это было трудно средневековому астроному. Однако важно и то, что явилась уже потребность в повом методе. Пока она еще сознается очень немногими, но придет время — и ее сознает большинство мыслящих людей. Прогресс истории, как науки, обеспечен, она станет тогда на действительно твердую почву и отрешится мало-помалу от своих мета-физических бредней.
Автор «Опыта истории мысли» не принадлежит к этому меньшинству. Он не имеет ни малейшего представления о рациональном историческом методе и, вместе с толпой подобных ему историков-метафизиков, видит в истории не науку о законах, управляющих развитием обществ, а искусство напизывания исторических фактов па нитки субъективных идеалов. «Формы общества, события истории,— говорит он (стр. 18),— сами по себе не представляют интереса...» Они иптереспы лишь настолько, насколько они служат «пособием или противодействием тому нравственному идеалу, который выработался в убеждениях исследова-теля...» (стр. 14). Задача историка состоит совсем не в том, чтобы изучить и определить необходимую связь и внутреннюю логику исторических фактов, последовательность и сосуществование вырабатываемых историей общественных состояний, нет,— по мнению автора, этот вопрос не только неважен для историка, но он даже пе должен входить в круг его исследований. Вместо того он предлагает ему заняться разрешением таких вопросов: «Представляют ли исторические события сознательное стремление к тому прогрессу, который сознан историком как цель человеческого развития? Которая из борющихся партий стремилась к нему и понимала его яснее? Которая противодействовала ему наиболее сознательно? Какие обстоятельства способствовали торжеству или поражению представителей прогресса в данную эпоху, подготовляли п вызвали окончательно это торжество или поражепие? Как постепенно уяснялось и затемнялось в истории сознание нравственного идеала, который развился в убеждении историка?» (ib.).
Автор полагает, что вопросы эти виол не научны и что история, отвечающая на них, будет вполне «научной историей».
О, святая наивность! Скажите же, бога ради, какое дело науке до того, что у некоего X или Z сложился такой-то нравственный или общественный идеал, такое-то субъективное представление о человеческом прогрессе? Может быть, этот идеал прекрасен, это представление возвышенно, но раз историк навязывает их всему человечеству, раз он ищет и исторической жизпи народа только то, что имеет к ним непосредственное отношение, раз он выбирает, осве-щает и комбинирует исторические факты не по их дейст-вительной объективной важности, а по тому, насколько они содействовали «уяснению и затемнению сознания» его, т. е. историка, «нравственного идеала»,— он делается моралистом, публицистом, метафизиком, философом, всем, чем хотите, но он перестает быть историком. Это так же бесспорно и очевидно, как и то, что человек, изучающий астрономию или биологию с непременной целыо доказать истинность какой-нибудь теологической догмы, может быть прекрасным теологом, искусным проповедником, но никогда ие будет и пе может быть пи порядочным астрономом, ни сносным биологом.
Сущность каждой науки, будет ли то астрономия, био-логия или история, одна и та же: она всегда имеет дело лишь с законами данных явлений, т. е. с постоянными со-отношениями их последовательностей и сосуществований. Она допускает, конечно, некоторые гипотезы, некоторые априорные теории, но это совсем не значит, что она может произвольно выбирать и комбинировать факты в угоду известного идеала, известной доктрины. В первом случае теория только комментирует факты, во втором, наоборот, факты берутся лишь для того, чтобы иллюстрировать те-орию.
В этом-то и заключается разница между человеком «науки», с одной стороны, и метафизиком — с другой. Человек науки изучает действительно существующую связь и порядок явлений. Метафизик, отвергая эту связь и этот порядок, старается создать его из собственной головы, сообразуясь не с реальными фактами, а со своими чисто субъективными идеалами и представлениями.
Так имепно и поступает автор «Опыта истории мысли». Предоставив историку классифицировать исторические события сообразно его представлению о сущности человеческого прогресса, автор тем самым отрицает существование между ними необходимой связи — связи, так сказать, «объективной», не зависящей от «субъективных» воззрений исследователя. Действительно, он прямо говорит, что история не имеет никаких таких законов, исследованием и раскрытием которых занимаются другие науки. Всякая наука ставит своей задачей «свести явления (подлежащие ее исследованию) на возможно меньшее число таких общих формул, которые находят себе приложение всегда и везде в этой области, так, чтобы сквозь пеструю ткань «разнообразных» явлений мысль ученого постоянно ус-матривала повторение одних и тех же основных начал...» (стр. 12). Эти общие формулы и называются «законами». И, очевидно, пока наука не открыла еще этих законов, она не может ни вполне понять, ни правильно классифи-цировать изучаемые ею явления, она будет находиться в «эмпирическом» состоянии и по необходимости станет прибегать во всех затруднительных случаях к помощи метафизики,— иными словами, она не будет «наукой» в точном смысле этого слова. Но в истории, по мнению автора, таких законов нет, «и то, что представляет нечто подобное в течение исторических событий, есть закон не истории, а социологии, феноменологии духа, физики земли» и т. д. Следовательно, история с этой точки зрения никогда и не может быть наукой.
Если это так, в таком случае субъективно-метафизический метод автора вполне понятен и внолне законен.
Но так ли это?
На чем он основывает свой решительный приговор, об-рекающий историю или на вечное прозябание в тине гру-бого эмпиризма, или на бессмысленное блуждание по вы-сотам туманной метафизики?
ГІа том одипствеппом факте, что будто бы в истории группы явлений пе повторяются, «вечно возникают в ней новые комбинации предшествующих обстоятельств, которые приводят к событиям, лишь однажды совершающимся» (стр. 10). Прежде всего самый этот факт весьма недостоверен. Конечно, тождественных явлений ни в истории, да и ни в какой другой области фактов, доступных нашему наблюдению, мы никогда не встречаем. Одпако историчес-кие события, отличаясь в своих деталях весьма значитель-ным разнообразием, по своему общему характеру, по сво-ей основной сущности далеко не представляют той «пепов- торяющейся новизны», которую приписывает им автор. Напротив, многие историки, философы, вглядываясь пристальнее в историческую жизнь пародов, были до такой степени поражены их утомительным однообразием, что создали даже целую теорию исторического круговорота — теорию, в свое время весьма популярпую и почти общепризнанную между современниками Вико. Наконец, у всех и всюду укоренившаяся привычка искать и паходить аналогию между тем, что было, и тем, что есть, едва ли могла бы имоть место, если бы действительно эта аналогия пе имолп под собой какой-нибудь реальпой почвы, если бы опа была плодом беспардонпой фантазии метафизиков и поэтов.
Но, кроме того, повторяемость одних и тех же явлений не показывает еще, что и «отношения» между ними не могут повторяться. Экономическая, политическая, юридическая, умственная и нравственно-религиозная жизнь известного народа может не представлять пи малейшей аналогии с экономической, политической, юридической и т. д. жизнью другого парода или даже одного и того же народа в различпые периоды его исторического развития. Тем пе менее, однако, между всеми этими различными сторонами общественного быта могут существовать у всех пародов во все периоды их развития одпи и те же постоянные, необходимые отношения. Исследование этих-то отпошений и должно составлять задачу историка. И раз опи выяснены, иными словами, раз историку удалось открыть из- вестпую необходимую связь в последовательной смене и сосуществовании общественных состояпий, оп тем самым открывает исторический закон,— закоп, настолько же всеобщий и непреложный, как и любой из закопов химии, биологии и т. дв
Автор скажет, пожалуй, что это будет пе закон истории, а закон социологии. Но как же и может быть иначе? Вед*> история есть развитие данного социального организма, следовательно, законы первого должны по необходимости быть законами второго, и наоборот. Точно так же как закон развития человека есть в то же время и закон его организма, социология, принимаемая как общественная статика и как общественная динамика, относится к истории как целое к своей части. Из законов, управляющих этой частью, можно заключить и о законах, управляющих целым.
V
Отказываясь искать в истории те социологические за-коны, которые управляют и предопределяют течение ис-торических событий, автор вынужден искать в собственном своем разуме, в своих субъективных представлениях о «сущности прогресса» какую-нибудь руководящую идею, какую-нибудь определенную норму для оценки и классификации исторического материала. Он поступает в этом случае совершенно так жо, как поступали до него и как, вероятно, будут поступать долго и после него заурядные историки-метафизики. Они обыкновенно определяют себе заранее, определяют a priori то, что, по их мнению, должно составлять «существенное содержание истории», и затем уже с большим или меньшим искусством подбирают факты, непосредственно относящиеся к этому существенному содержанию; все же остальное как не имеющее прямого отношения к «существенному» оставляется в тени или проходится полнейшим молчанием. Прием, как видите, весьма и весьма научный; беда только в том, что они никак не могут между собой согласиться насчет определения «существенного». Существенное для одного нередко ока-зывается нисколько несущественным для другого, и, нао-борот, что кажется одному непреложно истинным, то для другого представляется вопиющей ложыо. И между этими двумя крайностями остается широкая арена только для диалектической эквилибристики, для словопрения и со-физмов.
И это весьма понятно. Для каждого из них существенно то, с чем он лучше всего знаком, что больше всего его интересует. Если историк —• дипломат, если он состоит, например, attache при каком-нибудь посольстве, если он занимает какую-нибудь государственную должность, если он привык вращаться в тех сферах, которые занц- маются de la haute politique12, to, разумеется, для него самым существенным содержанием истории будут дипломатические интриги, политические комбинации, государственное управление и т. п. Если он воин или по крайней мере вращается в тех кружках, где на первом плане стоят военные интересы, то он склонен будет в истории отдавать этим интересам предпочтение пред всеми другими. Если оп принадлежит к духовной среде, в особенности если 011 занимает какое-нибудь видное или вообще духовное местечко в церковной иерархии, то нет сомнения, что в истории человечества он будет видеть только историю церкви, историю своей иерархии. Наконец, если он человек ученый, кабинетный, иривыкший возиться с отвлеченными идеями, ушедший в книги, живущий, если можно так выразиться, одним мышлением, то понятно, что для такого историка существенное содержание истории будет заключаться в прогрессе человеческого интеллекта, в развитии человеческой мысли, насколько она проявляется в твор-честве, в пауке, в философии.
Ныло время, когда историография составляла как бы монополию тех классов общества, которые можно назвать по преимуществу государственными, так как из них выходило большинство людей, занимавших высшие государственные, дипломатические, военные, духовные и т. и. должности. Разумеется, иод их искусными перьями история превращалась в утомительные сказания о нескончаемых войнах, дипломатических передрягах, церковных ин-тригах,— одним словом, в историю церкви, государства, дипломатии.
Время это прошло, и теперь историю уже пишут не хитроумные дипломаты, пе государственные «дельцы», пе благочестивые патеры, а разные «разночинцы», люди книжные, вся жизнь, все мысли, вся деятельность которых почти исключительно сосредоточиваются иа одних лишь умственных интересах. Отсюда само собою понятно, что именно эти интересы и должны были в новейших историях выдвинуться на первый план.
Действительно, псе сколько-нибудь замечательные представители новейшей философской истории, начиная с О. Конта14 и кончая каким-нибудь Генне-ам-Рииом, видят в истории общественного развития не более как историю человеческой мысли. «13 истории общества,— говорит Конт,— господствующее значение имеет история человеческого ума». «История мира есть в конце концов лишь история раз- вития мысли»,— восклицает Лоран14. Дрэпер свой очерк истории Европы озаглавливает: «История умственного развития Ёвропы». Бокль в накоплении и распространении зпаний нризнает главный и самый существенный фактор исторического развития (по крайней мере Европы)16. Ла- зарус и Шафгаузен видят в «идеях», в «непрестанной работе человеческой мысли» основную сущность истории. Почти то же самое утверждает и Курно. По мнению Генне-ам- Рина, «вся цивилизация состоит в обработке трех идей: идеи истицы, идеи красоты и идеи добра».
Наш автор, как и подобает философу, повторяет то же; и для него история человечества сводится к «истории мысли», и преимущественно «мысли критической». «Задачу истории,— говорит он,— можно выразить так: показать, как критическая мысль личностей перерабатывала куль- туру обществ» (стр. 6).
Как прежде в подвигах дипломатов, воинов и прочих видели «существенное содержание» истории, так теперь его видят в подвигах критической мысли, вносящей будто бы в цивилизацию «истину и справедливость».
Критическая мысль — это, нужно отдать автору справедливость, его собственное изобретение,— изобретение, которым он, по-видимому, весьма дорожит10. Да и есть за что: опо если не более, то во всяком случае не менее остроумно, чем изобретенный тем же автором «субъективно- объективный» или «антропологический» метод.
По-видимому, всякая мысль, если только она направлена на критику данного явления, к какой бы сфере она ии относилась и в какой бы форме она пи проявлялась,— эта мысль должна называться критической мыслью. Критическая мысль — это не есть какая-то особая, специальная высшая способность человеческого интеллекта. Это не есть даже высшая стадия развития человеческой мысли. Едва только мозговая деятельность человека начинает выходить из состояния безотчетного инстинкта и становиться сознательным мышлением, как уже является критика. Кто мыслит сознательно, тот мыслит критически. И действи-тельно, в самых младенческих формах проявления мысли (в формах, например, религиозного творчества, которое наш автор считает одной из самых низших ступеней раз-вития мысли) мы уже находим несомненные следы крити-ческого отношения к явлениям, окружающим человека. Разумеется, критика эта становится тем последовательнее, тем глубже и разумнее, чем шире раздвигаются гори- зонты мысли, чем более она обогащается опытом, чем более совершенствуются методы ее исследования. Сила критики растет с силой мысли. Но тем не менее первая никогда не составляет какой-то специфической формы последней; напротив, она присуща в большей или меньшей степени всем ее формам, всем ее проявлениям.
Отрицать эти элементарные психологические истины — значит не отдавать себе ясного отчета в самом процессе сознательного мышления. Сознательно мыслить — зпачит сопоставлять, сравнивать, различать, обобщать и на основании этих сопоставлений, сравнений, различений и обобщений приходить к какому-нибудь выводу. Но когда вы сопоставляете, сравниваете, различаете и т. д., разве вы пе критикуете? Возможно ли же после этого утверждать, будто сознательная мысль не всегда бывает критической, будто рядом с мыслью критической есть еще какая-то другая мысль, не критическая?
Наш автор считает это возможным (стр. 8, 9 и др.). Очевидно, под термином «критическая мысль» он понимает не совсем то, что под ним обыкновенно понимается. Для него это не известное проявление человеческой мысли вообще, а известная специфическая форма мысли. В чем же, по его мнению, заключается особенность этой формы?
Критическая мысль, говорит он, возникает тогда лишь, «когда является первое сознательное стремление удалить аффект из процесса теоретической мысли, получить результат размышления не таким, каким мы желаем для нашей пользы ввиду пашего верования, но таким, каков оп есть сам по себе» (стр. 8); следовательно, критическая мысль есть мысль, если можно так выразиться, по преимуществу объективная, мысль, очищенная от всяких субъективных аффектов, исследующая и оценивающая всякий данпьтй предмет по его впутренней реальной сущпости, а не по тому приятному или неприятному впечатлению, которое он на вас производит. Говоря проще: вполне бес-пристрастное (т. е. неаффектированное), вполне объ-ективное отношение к явлениям окружающего нас мира есть, по мнению автора, отношение критическое.
Обыкновенно подобное отношение принято называть научным; автору угодно его называть критическим. Что же, из-за слов спорить нечего! Но только вот в чем беда: выше мы видели, что с точки зрения «антропологической» или «субъективно-объективной» (т. е. с точки зрения са-мого автора) невозможно относиться вполне объективно, следовательно, критически к явленням общественной жиз-ни, не только современным нам, но и давно минувшим; что при изучении и оценке этих явлений мы должны ру-ководствоваться не столько их реальной сущностью, сколько нашими собственными нравственными идеалами, нашими чисто субъективными чувствами приятного и неприятного, желательного и нежелательпого и т. п.
Таким образом оказывается, что все те вопросы, все те интересы, все те явления, которые всего ближе касаются нас, простых смертных, пе изощренных в философских тонкостях,— что все опи недоступны критической мысли; что заниматься ими может лишь мысль некритическая, т. е. мысль, из которой не удален еще аффект, которая еще не освободилась от утилитарных соображений, от субъективных ощущений приятного и неприятного, желательного и нежелательного.
Но если это так, если критическая мысль имеет дело лишь с такими явлениями, к которым мы можем относиться совершенно объективно, т. е. с явлениями, лежащими, по мнению автора, вне сферы общественной жизни, то какой же интерес она может иметь для историка этой жизни?
Автор утверждает, однако, будто именно эта-то бес-пристрастная, объективно-отвлеченная мысль постоянно перерабатывает культуру и развивает «справедливость» в общественных формах. Как же это так? Во-первых, «спра-ведливость» — понятие утилитарное и в высшей степени субъективное: какое же отношение к ней может иметь мысль, чуждая всякой субъективности и утилитарности? Во-вторых, переработка культуры, т. е. данных, от пред-ков унаследованных общественных форм, всегда предпо-лагает некоторое страстное отношение к ним: ее не могут осуществить люди, удалившие из своего мышления всякие аффекты, всякие соображения о том, что им полезно или вредно, неприятно или приятно. А между тем таковы-то именно и должны быть, по вышеприведенному определе-нию автора, носители критической мысли.
Как объяснить всю эту очевиднейшую путаницу понятий, всю эту массу непримиримых, по-видимому, противоречий?
Не бойтесь, очень легко: вспомните только опять те общие свойства «российского человека» интеллигентной среды, о которых я говорил в начале статьи, и вы увидите, что ларчик авторской мудрости открывается весьма просто.
«Российский человек» очень любит, как всем известпо, служить в одно и то же время двум господам: и богу — свечкой, и черту — кочергой. Недаром он пользуется репутацией «продувного малого». Воистину продувной! К несчастью, почти всегда случается так, что прежде всего и больше всего он сам себя обманывает. Он воображает, например, что когда он ставит богу свечку, то все мы сейчас же и поверим его благочестию, что мы умилимся, расплачемся, осыплем его всяческими похвалами и поощрениями. И действительно, мы настолько добродушны, что поддерживаем его в этом заблуждепии, мы умиляемся, восторгаемся и в то же время мы думаем про себя: «Шалишь, так вот и надул, знаем мы тебя: небось дома-то кочерга для черта уже готова!»
Впрочем, так как все мы страдаем этой слабостью дву-стороннего служения, то мы относимся к пей весьма снис-ходительно. Мы убеждепы даже, что она если не добро-детель, то во всяком случае такое качество, без которого жить нам на свете было бы весьма трудно и от которого пикаких дурных последствий ни для кого произойти не может, ибо, без сомпепия, пикто нашему двуличному слу-жению ие поверит.
Так, по всей вероятности, рассуждает и наш автор,— и рассуждает, по-моему, весьма основательно. По крайней мере только с точки зрения этих объяснений я и могу объяснить себе его противоречия.
С одной стороны, видите ли, он желает показать нам себя человеком живым, страстным и притом преисполненным благороднейшими чувствованиями. Понятно, в качестве человека живого и благороднейшими чувствованиями преисполненного, оп пе может допустить того бесстрастного, того строго объективного отношения к фактам истории, которое считает для себя обязательным естествоиспытатель.
Явлепия впешпей природы, говорит он, пе то что явления жизпи общественной. Изучая первые, мы ищем и раскрываем лишь ту реальную связь, которая их объединяет, те общие законы, которым они подчиняются. Изучая вторые, мы ищем и раскрываем те отпошения, в которых они стоят к нашим нравственным идеалам, мы хотим знать, оказывают ли они им «противодействие или пособие». Если противодействие, то мы должны призывать общество к борьбе с пими, если пособие — к охрапепию и развитию их (стр. 19).
Слушая эти ирекрасиые речи, вы только восклицаете: «Вот сейчас видно, что живой человек, а не сухой педант!»
Не так ли? Конечно, в глубине души своей вы, быть может, подумаете совсем другое, вам, как русскому человеку,—человеку, всегда склонному к педоверию и скептицизму,— вам покажется, пожалуй, немножко странным, зачем это автору попадобилось совать в историю свои правственпые идеалы, зачем оп, искренно желая призывать общество к борьбе против обществеппых форм или к охранению их, стыдливо прикрывается историческими ширмами? Зачем, одпим словом, оп старается казаться не тем, чем он хочет быть, зачем оп одевает моралиста и публициста в ученую хламиду историка? Понятно, что вы, по свойственной вам деликатности, ни одного из ваших сомнений автору не выскажете. Оп останется в полной уверенности, что свечка, поставленная богу, произвела свое впечатление и вы умилены и растроганы.
Но, поставив свечку, он все-таки не может забыть и о кочерге.
И кочерга выступает на сцену. Она также служит, как и свеча,— и в этом я не могу не заметить отличительного свойства русского интеллигентного человека, человека, вечно корпящего над книгами, постоянно витающего в беспечальной области теоретических вопросов и абстракт-ных идей, утратившего всякую способность и всякую охоту к аффективной деятельности, к живому, страстному отношению к явлениям окружающей его практической жизни. Понятно, что человек, одаренный такой природой, особенно если он уже успел втянуться в свою книжную мудрость, если он специально посвятил себя так называемому умственному труду, если он сделал из теоретического резонерства свою профессию, свое ремесло,— понятно, говорю я, такой человек всегда будет чувствовать некоторую склопиость через меру преувеличивать важпость и значение чисто абстрактного мышления, так как оно-то именно и составляет самую важную, самую выдающуюся сторону его умственной жизни. Что у кого болит, тот о том и говорит.
Вот почему и наш автор, требуя, с одной стороны, субъ-ективного отношения к явлениям общественной жизни, с другой — утверждает, что измепить эти явления, пересоз-дать историческую культуру может лишь такая «теорети-ческая мысль», которая будет относиться к ним объектив-но, т. е. из которой будет удален всякий аффект. «И это потому,— говорит автор,— что аффекты временны, цели их частны и узки, а изменчивость их не ограничена ничем. Борьба, направленная против культурного застоя во имя аффектов, лишена всякой последовательности и может ме-шать развитию сложной культуры, но не может сообщить существующей культуре развитие в определенном направ-лении» (стр. 37) .
Спаси же нас боже, от аффектов! Не нужно аффектов. Забудем все, что говорил автор о задачах историка, отрешимся от всякого субъективизма и станем развивать в себе одну только холодную, беспристрастную, ко всему объективно относящуюся критическую мысль. Все наше спасение в ней. Она создает прогресс, открывает истину в теории и вносит «справедливость» в практику. Она невидимо, но постоянно борется с культурными формами общежития и постепенно перерабатывает их. От дальнейшего успеха этой борьбы и этой переработки должно зависеть наше будущее счастие. Будем же укреплять критическую мысль и возложим на нее все наши упования!
VI
Да, будем ее укреплять и в себе, и в других, и для благого начала подвергнем ее самое критике.
Автор «Опыта истории мысли» уж очень ее любит: у него на каждом слове все критика, да критика, да критика. «Критическая мысль постоянно перерабатывает культуру, и в этой-то переработке и состоит вся сущность истории». Так ли это? Действительно ли критическая и вообще научная, отвлеченная мысль играла в истории человечест-ва ту роль, которую ей навязывают новейшие историки- идеалисты вообще, а наш автор в частности?
Когда говорится о роли мысли в истории, то, разуме-ется, мысль понимается не в том широком, метафизическом смысле, который отождествляет ее с психической дея-тельностью человека вообще. Если понимать ее в этом смыс-ле, то вопрос о ее роли в истории сводится к вопросу об исторической роли человеческой деятельности, в каких бы формах она ни проявлялась. Мысль не есть всякая форма человеческой деятельности, а только одна из ее форм, она охватывает собою не всю психическую сторону челове-ческой природы, а лишь некоторую ее часть. Чем значи-тельнее эта часть, чем большую роль играет мысль в психической жизни человека, тем полнее она подчиня-ет себе его деятельность, а следовательно, тем сильнее об-наружится ее влияние и на все, что входит в сферу этой последней.
Отсюда само собою следует, что стспепь влияния мыс-ли на ход исторических событий, иа развитие обществен-ной жизни определяется двумя условиями: во-первых, ролью, которую она играет в деятельности мыслящих людей; во-вторых, относительной численностью людей мыс-лящих сравнительно с людьми немыслящими и тем зна-чением, которое имеют первые в общественном организме.
Рассмотрим сначала первое условие.
Один немецкий психолог, Лазарус, утверждает, буд-то идеи, овладев человеком, получают существенное вли-яние на всю его деятельность. «Они, придавая жизни на-правление и цели, пополняют ее новым содержанием».
По метафизической теории это так и должно быть, но на практике мы видим сплошь и рядом обратное. Мы ви-дим людей, додумавшихся и усвоивших себе прекрасней-шие идеи и в то же время в своей практической деятель-ности ничем не отличающихся от толпы, живущей инстинк-тами, неспособной к сознательному мышлению, толпы, отрицающей, затаптывающей в грязь всякие идеи.
Говорят, это исключения, это явления ненормальные; но они повторяются так часто, что скорее обратные слу-чаи могут быть отнесены к исключениям. Не лучше ли же вместо того, чтобы махать на них руками, поискать в опытной психологии факты, которые дали бы ключ к их оценке и разъяснению? Быть может, психология-то эта и
покажет нам, что повсюду замечаемое бессилие идей под-чинить себе практическую жизнь человека есть явление не анормальное, а, напротив, вполне нормальное, обусловливаемое непреложными законами психической приро-ды человека.
«Боже мой,— воскликнет читатель,— да что же это та-кое вы хотите с нами делать? Неужели вы еще недостаточ-но мучили нас разной метафизикой? Нам этого мало: вы хотите еще угощать нас психологическими рассуждения-ми! Мерси, с нас и Кавелина довольно!17 Вы просто зло-употребляете нашим терпением».
Твоим терпением, читатель? Но кто же им теперь не злоупотребляет? И почему один я должен составлять ис-ключение? Если ты одержим желанием следить за «российской словесностью», если ты решаешься читать «глу-бокомысленные» статьи такого Митрофана, как г. Скаби-чевский, митрофаиистей которого ничего не выставляли на своих страницах даже старые «Биржевые ведомости»18, то чего же тебе бояться моих сравнительно невинных размышлений? Впрочем, успокойся, я не стану злоупотреблять своим правом,— бесспорно мне, как русскому пи-сателю, принадлежащим,— нравом одурманивать тебя «высшими рассуждениями» о «материях важных». Я вели-кодушно предоставляю «психологам доказывать» все, что они хотят, а сам позволю себе лишь обратить твое внима-ние на один факт из твоей собственной жизни,— факт, ко-торый тебе, конечно, и без меня известен, который ты мно-го раз наблюдал и на себе и па своих знакомых.
81
6 П, Н, Тначев
Когда ты был юн и неопытен, когда в твоей голове си-дело очень мало «идей», когда ты был настолько еще не-вежествен, что за русскими журналами не следил и книг вообще читать не любил, ты помнишь, конечно, что тогда, в эти золотые годы твоей «умственной незрелости»19, тебе ничего не стоило решиться на самые дерзкие поступки, на самые необдуманные предприятия. Тебя за них иногда на-казывали, а иногда и великодушно прощали, снисходя к твоей «незрелости». Ты часто слушал, как старшие гово-рили: «Вот перебесится, станет поумнее и будет челове-ком». И действительно, чем больше ты рос и умнел, тем все реже и реже отваживался на все, что считалось дерзким и необдуманным. Мало того, самая сфера дерзкого и необ-думанного постоянно расширялась в твоем представле-нии: с каждым годом твоего умственного роста ты включал в нее все новые и новые серии поступков и предприятий.
И прежде чем ты получил аттестат «зрелости», ты яа- учился уже обдумывать и соображать каждый свой шаг, взвешивать каждое свое слово, каждое свое действие, ре-зонировать по поводу каждого своего чувствованьица. Го-ризонты твоей мысли раздвинулись, ты знал наизусть грамматику Кюнера, ты переводил a livre ouvert20 Сал- люстия, Тацита, Овидия, Цицерона, ты помнил все не-правильные греческие глаголы, ты читал «Русский вест-ник» и «Русскую старину»21, ты постиг мудрость Страхова, изучил психологию Кавелина, был весьма хорошо зна-ком с философией Соловьева и вполне понимал красоты марковского стиля2-; если бы ты захотел, ты мог бы посту-пить в старший класс катковского лицея...23 одним сло-вом, ты бы не только зрел, но и перезрел. И что же? Вместе со зрелостью тебя обуяла какая-то боязливая не-решительность. Ты пе мог сделать самого плевого дела без того, чтобы предварительно вдосталь не намучить себя всяческими сомнениями и недоумениями: да что из этого выйдет? да не осмеют ли? да как бы не влопаться? да и стоит ли игра свеч? и т. д. и т. д. Все стало для тебя вопросом, все казалось тебе загадкой, и ты сказал себе: «Пока я не разрешу мучащих меня загадок, пока я не найду ответа на осаждающие меня вопросы, ие стану я никуда соваться; буду думать... думать... и жить, как все живут».
Ты так и поступил, читатель. Ты все думаешь, думаешь, читаешь, перечитываешь, анализируешь, обобщаешь и... живешь, как все живут, а может быть, даже и хуже. Куда делась твоя прежняя предприимчивость, твоя «незрелая» отвага на дерзкие поступки? Праведный боже, получив ат-тестат зрелости, ты стал «тише воды, ниже травы». А ведь ты поумнел. Отчего же это случился с тобою такой казус? Неужели только оттого, что ты поумнел?
Да, дорогой мой читатель, именно оттого. И так как ты имеешь теперь аттестат зрелости, то тебе будет очень нетрудно понять эту, по-видимому, весьма странную шту- ку.
Прежде, когда у тебя, в силу тех или других внешних побуждений, являлось желание что-нибудь совершить, это желание, не встречая никакой задержки в твоей не привык-шей резонировать голове, немедленно осуществлялось. Говоря языком ученым: между аффектом, возбудившим в тебе желание действовать, и обнаруживанием действия вовне не имелось никаких или почти никаких посредству-ющих звеньев. С развитием твоей мыслительной способ-
ности, с увеличением запасов твоей «идейной» опытности расстояние между началом акта (аффектом) и его кондом (действием) все более и более удлинялось и вместе с этим уменьшалась вероятность неизбежного следования последнего (действия) за первым (аффектом). Аффект, не на-ходя себе немедленного удовлетворения в действии, по-степенно испарялся в отвлеченной мысли. Слишком мпого обдумывая каждое из своих побуждений, слишком тща-тельно взвешивая все возможные и невозможные последствия своих действий, ты становился в конце концов край-не мнительным и нерешительным: у тебя мало-помалу атрофировалась способность к активной деятельности, ты привыкал жить в мире идей и махал рукой или, еще хуже, ты пассивно примирялся с окружавшей тебя грубой буд-ничной прозой.
Это, конечно, печальная история, но ты можешь утешиться тем, что приключилась опа не с одним тобой: постигшая тебя судьба есть судьба целого общественного класса,— класса, сделавшего, подобно тебе, из мышления свою излюбленную профессию.
Недаром же и различие между людьми установилось на «людей мысли» и «людей дела». Одни только мыслят и по тому самому ничего не делают; другие только делают, по зато почти никогда не мыслят. И чем больше крепнет и развивается мысль, тем все глубже становится пропасть между «идеей» и «жизпью».
Отсюда мы можем сделать такое заключение: влияние мысли на человеческую деятельность обратно пропорцио-нально развитию в человеке интеллектуальной стороны сравнительно со стороной аффективной; чем более развита первая, тем подавленнее вторая и тем мизернее роль мысли в активной жизни людей, а следовательно, тем сла-бее и ее влияние на общий ход человеческих дел.
Мне скажут, пожалуй, что мое заключение не вытекает из посылки. Посылка говорит лишь, что люди, у которых мыслительная способность господствует над аффектами, люди, сделавшие из мышления свою профессию,— что та-кие люди, в силу своей бездеятельности, не могут непосредственно влиять па общее течение практической деятель-ности и доставить ей, таким образом, возможность не-посредственно влиять на ход человеческих дел.
б1
83О, это совершенно верно; но только нельзя назвать этого влияния непосредственным,— она влияет через посред-ство аффективной деятельности человека. Не попади она
случайно на почву, всего менее благоприятствующую, по словам нашего автора, развитию критики,— она имела бы для народной жизни ровно столько же значения, сколько и зерно, брошенное на проезжую дорогу или занесенное на камень.
Судя по тому, что говорит автор о нравственности (это тоже его любимый конек), можно предполагать, что с этим и он согласен. Он говорит, что «критическая мысль» только тогда становится руководительницей практической де-ятельности человека, когда она ложится в основу его «нравственного убеждения», иными словами, когда она входит в неразрывный союз с некоторыми аффектами. И, очевидно, чем сильнее будут эти аффекты, тем более имеется шапсов для превращения «мысли» в «убеждение». Но аффект будет тем могущественнее, тем устойчивее и постояннее, чем сильнее он затрагивает основные потребности природы человека, чем теснее оп связан с его «личными» интересами — интересами, которые если пе всегда, то по крайней мере в большинстве случаев определяются экономическим положением человека и в особенности той среды, к которой он принадлежит,— тем скорее она становится убеждением, т. е. получает способность непосредственно влиять па практическую деятельность людей.
Однако мы выше видели, что, по мнепию автора, мысль, осложненная аффектом, не есть мысль критическая; мысль же, не осложненная аффектом, опять, по определепию того же автора, не есть нравственное убеждение. А так как, с другой стороны, одно лишь нравственное убеждение может превратить мысль в дело, то тогда само собою следует, что мысль некритическая играет в истории человечества несравненно более существенную роль, чем мысль критическая. Следовательно, не последняя, а первая должна обращать на себя преимущественное внимание историка.
Но в таком случае и «существенное содержание» истории изменяется. По мнению автора, «самый важный вопрос для истории цивилизации» есть вопрос «о содержании общественных миросозерцанию) (стр. 32). Опа определяется, говорит оп далее, двумя «основпыми формами мысли: мыслью критической и мыслью практической» (стр. 10) или «зпанием и жизнью» (стр. 33). Последняя слагается под влиянием привычек, верований, преданий и соответствует тому, что автор в другом месте пазывает культурой,— первое же и есть критика. Критика спасает пас от застоя, она приводит жизнь в брожение и, таким образом, соз- даст историю. Отсюда само собою следует, что они-то, эта критика, эти знания, и составляют существенное содержание истории; не будь их — не было бы и ее.
Такова мысль автора.
Однако из всего того, что было сказано, видно, что критика и знания только тогда и «приводят жизнь в брожение», только тогда и создают историю, когда опи сопровождаются аффектами, вызываемыми насущными интересами лю-дей,— интересами, возникающими и развивающимися па почве экономических отношений. Отрезанные от этих аф-фектов, вне данных экономических интересов они оста-ются пустыми, мертвыми формулами, абстрактными идея-ми, неспособными сдвинуть ни единого камня в историче-ски выработавшейся культуре общества. А следовательно, если культура эта изменяется и развивается, то причину этих изменений и этого развития мы должны искать не в знаннях и не в критической мысли, а в данных эконо-мических интересах, создающих почву, благоприятствую-щую претворению знания в убеждение и убеждения в дело.
Но если экономические интересы и порождаемые ими аффекты играют в истории более важную роль, чем знания и критика, то отсюда само собою следует, что существенное содержание истории должно определяться первыми, а не последними.
VII
«Вы все толкуете об аффектах, вызываемых личными интересами, об экономических отношениях, об основных потребностях человеческой природы,— потребностях, под которыми вы, конечно, подразумеваете потребности самого низшего сорта, потребности желудка, потребности самосохранения и т. п. Фи, как вам не стыдно! Как будто уж человек никогда не может отрешиться от личного интереса, как будто у пего нет более высоких потребностей, более благородных побуждений, чем те, которые вы называете «основными»! Нет, вы унижаете человека, вы забываете о присущем ему стремлении к нравственному развитию, нравственному совершенствованию. Вы забываете, что у людей бывают и нравственные идеалы,— идеалы, которые нередко идут вразрез с их личными интересами, которые нисколько не гармонируют с их экономическим положением и ради которых они идут, однако, на плаху и костер! Откуда же явились эти идеалы, как они в них вы- работались? Знапием, критикой. «Критика предшествует постановке нравственного идеала и оправдывает его как истину» (стр. 38). А вы все со своими «основными потребностями», со своими «личными интересами»! Будто уж больше и нет ничего в человеке!»
О, успокойтесь, читатели, я с удовольствием и охотно признаю, что аффекты высшего порядка, аффекты, возбуждаемые нравственными идеалами и не имеющие никакого прямого отношения ни к личным интересам, ни к презираемым вами потребностям желудка и самосохранения,— что эти аффекты существуют и что под их влиянием люди способны совершать великие дела.
Но много ли таких людей! Не принадлежат ли они к редким исключениям из толпы «средних людей», не составляют ли они ничтожного меньшинства в ничтожном меньшинстве?
Да. Ведь это так! Вы должпы с этим согласиться, хотя бы вы были отчаяннейшими оптимистами из оптимистов.
Но если это так, то имеем ли мы право, имеет ли право историк утверждать, будто нравственные аффекты играют серьезную роль в истории человечества? Что некоторую роль они играют, что в будущем, быть может, их роль сделается еще значительнее,— этого нельзя отрицать. Но ведь историк имеет дело не с будущим и даже пе с настоящим, а только с прошлым. Подумайте же, чем жило это прошедшее, какие стимулы его двигали, какие мотивы им руководили? Идеи, теории, критика? О, вы не реши-тесь это утверждать. Возьмите любое историческое движение, любой исторический факт, называемый вами с точки зрения ваших высших нравственных идеалов прогрессивным, вникните в его сущность, и вы не замедлите убедиться, что в основе его всегда лежали мизерные, будничные экономические интересы той или другой среды, низкие, животные потребпости желудка и самосохранения, инстинктивные и чисто личные аффекты.
Да и как могло быть иначе? Критическая мысль вырабатывается ничтожным резонирующим меньшинством; для того чтобы она могла проникнуть в среду чувствующего большинства, необходимо, чтобы между этим меньшинством и этим большинством не существовало никаких ни естественных, ни искусственных перегородок. Но ведь вы же очень хорошо знаете, что этого никогда не было/Зачем же мы будем морочить себя? Зачем же мы напрасно будем клеветать на идеи, теории, на «критическую мысль» человечества, делая ее ответственной аа его историю? Она, бедная, тут ни при чем. Мы сказали выше, при каких условиях она действительно могла бы играть важную роль в истории. Теперь мы видим, что ни одно из этих условий не имеет места. Число «носителей ex professio24 критической мысли» ничтожно, и в силу объясненных выше психоло-гических законов их участие в общественной жизни еще ничтожнее. Кроме того, критическая мысль, сама по себе взятая, только тогда и может что-нибудь сделать, когда осложняется аффектом, т. е. перестает быть критической. Мало того, даже те высшие аффекты, которыми она может быть осложнена для того, чтобы стать нравственным убеждением, по существу своему крайне редки и встречаются в жизни лишь в виде исключения. Какой же вывод можем мы сделать из всего сказанного?
А вот какой: не нравственные доктрины, не критическая мысль двигают историю, не они составляют ее существенное содержание; содержание ее определяется чисто личными аффектами, малоосмысленными, почти инстинктивными потребностями; а эти личные аффекты, эти ма-лоосмысленные потребности обусловливаются в свою очередь экономическими интересами той среды, в которой они возникают и развиваются. Они-то и составляют нерв общественной жизни, душу истории; на них-то историк и должен сосредоточить все свое внимание.
Вывод как раз обратный тому, к которому приходит наш автор. По нашему мнению, этот нерв, эта душа истории или, как он выражается, «культурные элементы общественной жизни», взятые сами по себе, не имеют для историка никакого значения; «они,— говорит он,— ценны как материал для работы мысли на пути ее завоеваний в сфере истины и справедливости» (стр. 61). Но пе они ли создают «мысль», не ими ли она питается, не они ли определяют ее содержание и направление, наконец, не они ли дают ей возможность практически осуществляться? И вы говорите, что они ценны лишь настолько, насколько служат материалом для ее завоеваний в сфере... и т. д. О, неисправимый поклонник силы мысли! Что же, составляйте опыт ее истории; быть может, он убедит вас в ее бессилии. Насколько этот «опыт» будет удовлетворителен, пока еще нельзя сказать ничего определенного. Подождем следующих выпусков. Во всяком случае, судя по вышедшему «введению», мы не имеем права возлагать на него слишком больших надежд. Это будет не «опыт» истории человечества, истории цивилизации в научном смысле этих слов,— это будет не более как рассказ «о завоеваниях мысли в сфере истины и справедливости»,— истины и справедливости, как их понимает автор,— иными словами, рассказ о том, что сделала человеческая мысль для осуществления его субъективных идеалов. При любви автора к постоянному балансированию и фиктивному примирению дейст вительных или мнимых противоречий, при его боязни стать на одну какую-нибудь определенную точку зрения, при его наклонности к эклектизму мы не можем требовать от него ни ясности в изложении, ни новизны в мыслях. Зато с чисто фактической стороны, со стороны обилия материала, «Опыт» автора удовлетворит, по всей вероятности, не только русского, но и более требовательного читателя. Насколько сумеет он воспользоваться этим материалом, об этом по «введению» судить еще нельзя. Правда, оп устанавливает в нем некоторые общие точки зрения, некоторые принципы, на основании которых должен быть, по его мнению, сгруниирован собранный им материал. Хотя автор и придает этим принципам большое значение, хотя оп и говорит, что тот, кто не соглашается с ними, может совсем не читать его книги, так как он «едва ли найдет в ней много такого, чего бы не встречал в других, более специальных трудах» (стр. 79), однако оценка пока еще преждевременна или во всяком случае неинтересна. Они построены автором по тому же субъективно-метафизическому методу, по которому он определил и «существенное содержание» истории. Разбирать их — значит опять пускаться в те «высшие области», в те априорные рассуждения, которые и тебе, читатель, да, по правде сказать, и мне порядочно-таки надоели. Притом же самым лучшим для них кри- териумом могут служить сгруппированные на основании их исторические факты. Но до исторических фактов автор не дошел и, судя по его плану, дойдет еще очень не скоро. Подождем и, когда дождемся, тогда увидим и оценим.
Еще по теме РОЛЬ МЫСЛИ В ИСТОРИИ(«Опыт истории мысли», т. I, изд. журнала «Знание»):
- 84. Проблема соотношения чувственного познания и мышления в истории философской мысли.
- 1.1. Проблема лидерства в истории политической мысли
- 2. Формирование понятия «язык» в истории европейской мысли
- Глава VII. История русской философской мысли
- IV. Кинематографический механизм мысли и механическая иллюзия, взгляд на историю систем, реальное становление и ложный эволюционизм
- М. Б. ЗОЛИНА. Из истории общественно- политической мысли 1996, 1996
- I. История как знание, основанное на выводах
- 1. Понятие повествования и роль романа в современной мысли
- 45. Роль Ивана Франко в развитии украинской общественно-политической мысли
- 45. Роль Ивана Франко в развитии украинской общественно-политической мысли
- А.В. Мелик. История Китая; Учебник / Под редакцией А.В. Мелик- сетова. — 2-е изд., испр. и доп. — М.: Изд-во МГУ, Изд-во «Высшая школа»,2002. — 736 с., 2002