<<
>>

«Литература» Предисловие

Я сам не без удивления увидел, что на этом сборнике, посвященном французской литературе, лежит особый отпечаток, что он проникнут определенным настроением и вписывается в этот драматический год.

До сих пор я думал, что очерки о некоторых наших писателях, вышедшие из-под моего пера, только тем и интересны, что написаны с полным пренебрежением к внешним обстоятельствам. По крайней мере каждый из них отвлекал меня от злободневных вопросов нашего времени и от моих собственных треволнений. То были для меня каникулы, проводимые в горных высях, вознаграждения, которые заслуживал мой труд и мой возраст; то были мои премии. Я угощал себя не книгами, а обществом самого Расина, самих Лакло, Лафонтена, Ронсара. Их при-сутствие, поистине настоятельное, на некоторое время станови-лось моим отсутствием, и, когда я расставался с ними, мне казалось, будто я уношу с собой в чистом виде воспоминание о тесном общении с ними. Они обманули меня. Все, что я, как мне думалось, получил от них благодаря отрешенности и равнодушию к своей эпохе, мне, не меняя ни единой фразы, снова диктует гипертрофически разросшийся год, катастрофа и надежда, таящаяся в наших сердцах. Эти литературные портреты стали лицами, и вот они слушают, и шепчут, и смотрят. Или, вернее, я обманулся, пытаясь отнять у нашей литературы из почтения к ней ее человечность и обыденность, пытаясь сделать из этого этажа нашего языка и нашего духа, парящего между жизнью и ирреальностью Франции, покои величавой безмятежности. Наша литература не Елисейские поля; она неприкосновенное, нетленное, живое воплощение нашей подлинной доблести и французской судьбы в этом мире. Только те из французов, которые в эти последние месяцы доверились ей, знают будущее, и пророчество, заключенное в слове наших писателей, даже наименее вдохновенных, подобно Буало, делает для них излишними небесные пророчества. Не то чтобы наши большие и маленькие писатели перед лицом ино-земного нашествия внезапно образовывали когорту изгнанников.
Наоборот. Они остаются постоянным населением нашей страны, они по-прежнему все живут на каждой пяди ее земли. Но не в этом их особенность: их собратья в любой другой стране тоже 8* не эмигрируют, и не из этого проистекает наша признательность. Она проистекает из того открытия, что французская литература не просто приспособляется с приписываемой ей завидной практичностью ко всем временам, даже мрачным, даже немыслимым, а обладает удивительным даром предвидеть их, быть прибежищем от них или их объяснением, и все то, что нам представлялось в ней императивностью, индивидуализмом, рассудочностью, ока-зывается лишь отзывчивостью, выражением нашей общности п сердечностью. Каждому из нас в этом году случалось встретить в своих скитаниях человеческое существо, чей характер в несчастье внезапно переменился, чье изящество уже в силу при-сущего ему благородства обратилось в нежность, сила — в серьезность, здравый смысл — в веселость. Но то, что это явление распространилось на всех, кто писал во Франции, что всеобщее преображение наделило наших классиков нежностью, наших романтиков самоотверженностью, наших ренессансных болтунов серьезностью и лаконизмом,— вот это чудо, тем более что оно проявилось и в восприятии читающей публики. Конечно, и до этого были люди, внезапно находившие утешение и отмщение у того или иного писателя, толкуя его применительно к эпизодам из своей частной жизни. Я знал одного высокопоставленного чиновника, впавшего в немилость, который без конца пережевывал свою обиду и растравлял себе сердце, но, открыв для себя Монтескье, сразу успокоился, потому что в одной строчке из XI главы «Духа законов» описывался порок его начальников, потому что само название главы VII выдвигало его на все посты и производило во все чины, в которых ему отказывали его министры, потому что одно слово из «Персидских писем» указывало — указывало, а не определяло, что гораздо лучше,— идеальный статут чиновника, и, наконец, потому что «Книдский храм» 1 влек к наслаждениям, даруемым природой и сердцем.
Но на этот раз речь идет о единодушном согласии и соответствии. Французский стиль отвечает ныне устремлениям каждого француза, не развлекая его и не внушая ему равнодушие к своей судьбе, а возвращая ему сознание ее почетности, великолепия, прелести, а главное, ответственности за нее. Нет чтения, которое не возлагало бы на нас некую миссию. Ответственный вместе с Карлом Орлеанским2 за французскую весну, вместе с Мариво3 за французскую мягкость, вместе с д'Обинье 4 за французский гнев и вместе с другими авторами за французскую скрупулезность и французскую широту, за французскую простоту п французскую изысканность, за французское любопытство и французскую чистоту, каждый француз с помощью своего языка и своей письменности вновь воплощает в себе и отстаивает нечто такое, что несовместимо ни с душевной дряблостью, ни с бесплодной ненавистью, ии с бездействием. Не возобновляя споры между литературными группами о подлинной французской литературе и псевдолитературе и пе углубляясь в самоанализ, который никуда не ведет, скажу лишь, что, на мой взгляд, все те, кто сможет осветить наше духовное достояние, сами предстанут перед собой в истинном свете. Несмотря ни на что, счастлив народ, которому в дни неуверенности и слабости достаточно посмотреться в свое зеркало, чтобы ясно и четко увидеть себя.

Было бы безрассудно думать, что это легко. Критика и привычка так загримировали наших писателей, что проникнуть в нашу литературу можно лишь по счастливой случайности или путем взлома. Большинство ее округов остаются, по крайней мере во Франции, практически неизвестными, будучи разведаны лишь немногими оригиналами, как правило учеными, а не читателями, что же касается остальных, то приемы, употребляемые для того, чтобы представить литературные произведения в их живой жизни, на деле обычно приводят к их выхолащиванию. К тому же преподавание литературы по большей части имеет своим предметом не сами произведения, а их статуи в виде хрестоматийных отрывков. До молодых французов доходят отлитыми из бронзы жалобы Вийона, вздохи Береники5 и плеск «Озера»6.

Я не смею дурно говорить о хрестоматиях. Помню, как я был ослеплен, когда однажды в лицее мне удалось похитить хрестоматию у одного старшеклассника. Я оказался в неведомой стране. В стране военного дела мне были известны многие имена. То были прославленные имена — Дюгеклен7, Баяр8, они населяли еще местную начальную школу. А все герои этой пребывали в безвестности. Это был ряд незнакомцев, именуемых Монтень, Дю Белле, Мюссе, Эжен Манюэль9, согласившихся на анонимность, чтобы мыслить и писать. Я прожил несколько месяцев в тайном общении с ними, не разглашая их имена, которые я узнавал по одному в неделю, а иногда и по два в день: Мариво, Виньи. Все, что я услышал от них во время этой преждевременной встречи, они сообщили мне конфиденциально. Монолог о Клевете 10, Повесть о Сиде, история Вооза и Руфи 11 были нашими секретами. Однажды на деревепской свадьбе я прочел «Пойдем, возлюбленная, взглянем на эту розу...» 12, не утверждая, но давая понять, что это мои стихи. Мепя поздравили, сказали, что это очень хорошо, хотя и немножко слащаво, — сила придет позднее. Никто не заподозрил обмана, да его и не было. Все принадлежало мне. Все, что воплощает величие нашего духа, цвет нашего стиля, я прочел впервые, часто не понимая, в упоении творчества. Впрочем, от мук его я был избавлен. Монолог Федры, «Самые чистые песни—рыданья» 13, «Самсона и Далилу» 14 я создал в состоянии высшего блаженства. «Пол-день» Леконта де Лиля, который тщательно шлифорал свои стихи, я сочинил в несколько минут с безграничной радостью и легкостью. Грустный день пастал, когда меня покинули все эти безвестные друзья, когда за ними пришла слава. Первым у меня отняли Гюго; он обманул меня, его именем назывались улицы и проспекты в нашем же городе; а в течение года разбежались и все остальные. Шатобриан, Ронсар, Гранмужен 15 — их имена знали все мои товарищи. Ничто больше не принадлежало мне из эссе, сатир и элегий. Тогда я и почувствовал потребность по-настоящему воплотить их в себе. Подобно гусям, которые улетают, оставляя лису в одиночестве и смущении, все мои авторы взмыли надо мной, оставив меня на произвол судьбы на пороге первого стиха, первой фразы, первого мадригала и первой оды.
В конце года меня утешили кое-какие иностранные хрестоматии, и я написал «Быть или не быть» и «Lasciate ogni speranza» *... Но и эти при первом удобном случае расправили крылья... Опыт закалил меня. Когда мне попал в руки Верлен, я прочел его стихи так, как будто он действительно был их автором... Так вот, этот сумбур, этот разгул, порожденный хрестоматиями, вместо того чтобы раскрыть мпе наших авторов в их сути и живой жизни, надолго фальсифицировали их для меня. Эти отрывки, которые я знал наизусть, оставались целиком в моей памяти, не растворяясь. Все, что было вокруг этих осязаемых и звучных обломков произведений, таилось в едва различимых, расплывающихся водяных знаках. Так в силу характера нашего образования все многообразие, вся насыщенность, все единство нашей духовной жизни оставалось выше нашего понимания и наших запросов, когда я и мои товарищи покинули школьные парты с намерением посвятить себя одни праву, другие филологии, но с общей для всех убежденностью в том, что во всех тонкостях знают французскую литературу.

На самом деле они ее совсем не знали, и я тоже. Хрестоматии лишь одна из форм многовекового заговора, то инстинктивного, то сознательного, который направлен к тому, чтобы скрыть от каждого француза, кто бы он ни был, реальное содержание наследия, принадлежащего ему по праву как единственному наследнику. До ужаса сплоченный семейный совет не позволяет ему трогать это неисчислимое богатство, выдавая лишь проценты на капитал в виде более чем скромной государственной ренты. Не то чтобы во Франции проявлялось малейшее неуважение к литературе. Наоборот. Скорее можно сказать, что вот уже больше двух столетий писатель рассматривается здесь не как выразитель своих собственных устремлений, а как официальный рупор и что у нас существуют только общественные писари. С того времени, когда пишущий выделился из среды тех, кто не пишет, когда каждый француз перестал чувствовать себя автором того, что писалось вокруг него, когда писатель в его глазах и в глазах публики утратил анонимность, которая была присуща Рютбёфу 16, Вийону и даже Ронсару, со времени Малерба 17, который первым получил собственное имя на французском языке, писатель и письменность стали собственностью правящей касты, в данном случае буржуазии, выдвинувшей благонадежных преподавателей и критиков.

Было раз навсегда условлено, что наше духовное достояние великолепно, что оно даже представляет хартию, которой мы руководствуемся в своих действиях, но что французам следует давать из него только то, что вкус и разум сочтут здоровой пищей.

С нашей литературой, таким образом, произошло то же, что с религией, а с воображением то же, что с верой. Подобно французскому като-лику, который чувствует себя как рыба в воде в религиозной жизни, где Библия практически неизвестна, в религиозном сердце которого уже не запечатлены символы ужаса, преступления, сладострастия и который тем не менее считается образцом верующего, существует мыслящий француз, которого ухитрились выпестовать, утаив от него не только апокрифические книги, но и священное писание его языка и мысли. Разумеется, за это ему пришлось поплатиться восхищением и ужасом, которые он мог изведать в литературе. В диалоге, который уже тысячу лет ведут наши писатели сами с собой, речь идет всего только о рае, аде и жизни; наш литературный клад таит в себе лишь кровь, гордость, нежность, напряжение сил, безмятежность — образованный француз может прожить и без него. Цивилизованный и вежливый француз может жить в своем краю, в своем доме, в своем саду, вкушать радости, которые дарят ему шпалеры, чердак, терраса, погреб, и не знать самых прекрасных в мире интимных стихов из книги, которая у него под рукой, а ведь его рука обожает книги. Он может разъезжать по всем нашим дорогам, чувствовать каждый миллиметр подъема на Безле и спуска с Сен-Бернар-де-Ком- менж 18 и не знать нашего героического эпоса. Целый ряд наших предметов и наших чувств лишаются таким образом соответственных ценностей в нашей восприимчивости и наших представлениях: грабовые аллеи — наших трагикомедий, веселье — наших рондо, гнев — наших инвектив, дороги — наших романсеро, а церковные службы и религиозные процессии, если говорить о наших иноках, которые уже не знают Песни песней,— наших гимнов и од. Неспособность французов сохранять некоторую дистанцию по отношению к тому, что они любят, тоже приводит образо-ванного француза в его общении с литературой к некой фамиль-ярности, которая скрывает ее от него. Отсутствие элегической настроенности "мешает ему соответствующим образом подходить к нашим писателям или держать их на расстоянии посредством той лессировки, которую создают природа, времена года или самоотрешенность. Его упорное желание самому перечувствовать все, никогда не доверяя двойнику своего воображения или своей мечтательности, приводит к тому, что он делает писателей, которых читает, своими прямыми спутниками, товарищами, то есть уже не видит их, как он не видит своих соседей или товарищей по работе, с которыми общается только для своей надобности. Нам всем известны друзья Расина, близкие Рабле. Они знали этих художников так же плохо, как своих жен или самих себя. В силу тесного общения с писателями их произведения не вызывали у них ни интереса, пи удивления; они знали наизусть каждую фра-зу, каждый стих, как знали каждую черточку своей жены, своей дочери, но они их совсем не знали. Так поверх каждого писателя и каждого произведения образовывалось для читателя произведение, которое редко имело сходство с подлинным,— произведение» которое он, этот одаренный читатель, ожидал от таланта или гения: из нежности получалось жеманство, из непринужденности многословие, из отчаяния напыщенность. Почти никогда — разве только иа заре жизни, в "школьные годы, когда он открывает в хрестоматиях педантично расставленные произведения, но по крайней мере открывает их, да на закате своих дней, когда, уйдя на покой, он углубляется в чтение прошлого, ибо у него уже нет иного будущего,— он не отваживается приблизиться к французской литературной действительности и превращает в сквер ее магнитные поля. Он живет, не подозревая об опасности, среди безумных, когтистых, плотоядных писателей. Он без страха вклат дывает голову в пасть Паскаля, руку в лапу Сен-Симона. Орфей ничто рядом с образованным французом.

Впрочем, было бы ошибкой преувеличивать влияние, которое* это положение вещей оказывает на судьбу Франции, и здесь мы сталкиваемся лицом к лицу с удивительной истиной: во Франции все происходит так, как будто французские писатели указывают путь тем, кому не суждено их читать. Нигде излучение мысли, главенство литературы в столь полной мере не проявили свои животворные и разъедающие свойства, как в этой стране, где культ, которым их окружают, проникнут буржуазной фальшью. Все народные классы у нас согласны с французскими писателя-ми — это доказывает их жизнь и их героические подвиги. Те, кому не довелось читать, согласны с теми, кто мыслил. Все те, кто трудится, от крестьянина до ремесленника, неукоснительно следуют заповедям писателя, и облик нашей нации в ее обыден-ных занятиях и обыденных невзгодах тот же, что и в ее свобо-дах и вдохновенных порывах. Короче, дух нашего народа и есть ее дух, и в нем первобытная простота сливается с высшей культурой. Образованный француз как нельзя более далек от Монтеня, Мариво, но гасконский винодел и парижская модистка как нельзя более близки к ним. Вот почему, несмотря на слабое посредничество между теми и другими, судьба страны никогда еще нф была извращена: ее простую жизнь так же прославляют ее простые люди, как ее безграничные предначертания прославляют таланты и гении. Неправильно говорить, что творения нашей литературы формируют, как изложницы литье, жизнь простых людей, но неверно и утверждать, что она служит для них моделью. Истина в том, что простота и культура у нас остаются сестрами- близнецами, что жизнь, основанная на физическом труде, и духовная жизнь, истина и хлеб у нас одинаково солоны и одинаково смачны и что в нашей стране солнце и воображение дают одні и те же урожаи. Наше искусство бессильно стать по характеру своєму иным, нежели мы, и в этом наша привилегия. Те черты, которые повсеместно признают за нашей живописью, характерны для всех наших стилей, для нашего стиля вообще: он проникнут интимностью, индивидуальностью и величием, и пет примера более глубокой общности, чем общность, царящая во Франции между двумя лицами, которые не сталкиваются между собой и не имеют друг в друге никакой надобности, — между художником и ремесленником.

Но остаются все остальные, и тут мы возвращаемся к нашей проблеме. Остается фактом, что читающая Франция или Франция, которая должна была бы читать, как в своем образовании, так и в своей духовной жизни вступает лишь в искусственные и часто двусмысленные отношения с нашей подлинной литературой. Надо сказать, и я возвращусь к этому на страницах этой книги, что долю ответственности за это песет ряд писателей — я имею в виду романтиков. Именно этим поборникам свободы вдохновения мы обязаны тем академизмом, который еще господствует во всем нашем образовании. В то самое время, когда паша бур-жуазия становилась важнейшим сословием государства, когда она готова была взять на себя руководство страной и домогалась его, когда с присущей ей бухгалтерской точностью расчета она предпочитала выступать в национальных движениях скорее в качестве арбитра, нежели в качестве созидательной силы, она увидела перед собою поднимающуюся касту, которая под предлогом охраны прав мысли стремилась просто создать литературную буржуазию. Повторяя, что воображение и письменность составляют ее собственность, она легко убедила в этом правящий класс, который приберегал понятие собственности для более существенных целей и видел в специализации вдохновенных душ одни лишь практические преимущества. Так родилась во Франции настоящая цензура: писатель претендовал на исключительное право писать. Когда писатель говорил, буржуазная Франция должна была молчать, и буржуазная Франция молчала. Подлинным автором «Раз-думий», «Ночей», «Легенд веков» по-прежнему оставалась другая Франция. Но она ничего не знала о них и о тех, кому по воле случая довелось их написать. Ткущие ткачи, кующие кузнецы, сеющие крестьяне по-прежнему жили в том же ключе и на тех же волнах, что и трагик или лирик, но между правящей буржуазией и пишущей буржуазией скоро возникло пепреодолимое взаимное недоверие. Изгнанники, угрожавшие остракизмом, писатели думали устранить буржуазию из сферы вдохновения, тогда как в действительности сами устранили себя из государственной сферы, и между управлением и воображением, между властью и словом, между хозяйничаньем и стилем, между всеми родами деятельности и всеми формами мышления разверзлась пропасть, и это привело к тем ужасным последствиям, которые мы наблюдаем в последние полвека. С другой стороны, у воспитателей юношества возобладала подозрительность по отношепию к литературе вообще из-за шума, который день и ночь поднимали писатели, большие мастера по этой части. Не было и речи об отрицании величия нашего духа и высоких достижений нашей письменности, ибо буржуазия не любит поднимать камни, под которыми спят змеи, но преподавание должно было состоять в том, чтобы показывать, что произведения современных писателей не выдерживают никакого сравнения с нашей старинной литературой, и всякую дань уважения гению былых времен использовать как подвох гению настоящего. Таким образом, в школе преподавали литературу, чтобы принизить литературу. Таким образом, чтобы повредить тем писателям, которых преподаватель считал одержимыми, безумными, больными, он все наше литературное наследие представлял исполненным разума, благополучия и здоровья, Мальфилатр 19 был в ней единственным официально признанным гнойником нищеты и зла. Так слепой с Моста Искусств 20 — единственный, столь же безобидный символ жестокости жизни, противостоящий сорока избранным21 и сорока преуспеяниям. Перед взором ребенка уже не открывался во всей своей широте и всем своем разнообразии простор принадлежащего ему удела, где он мог бы заниматься чем угодно в соответствии со своими вкусами и досугами, а выстраивались дозволенные авторы, которых надлежало сразу поглотить одного за другим, и запрещенные авторы. К несчастью, вовлеченные в борьбу и, естественно, исполненные благородных чувств и фрондирующие читатель и ученик страстно желали, чтобы тем, кем они восхищались, была отдана справедливость, а поскольку условием такого признания литературная буржуазия сделала авторитет и официальные почести, чтобы независимость и скромность были вознаграждены орденами и избранием в Палату пэров. Так, действовавшие государственные учреждения, например Французский институт22, которые для того и были созданы законодателями, чтобы действовать, стали чисто реп-резентативными, и принадлежность к этим самодовольным и бесплодным корпорациям означала уже не начало деятельности, а увенчание карьеры, не выдвижение, а уход на покой. Так и литература прошлого, подчиненная тем же правилам, становилась своего рода чопорной и высокочтимой академией, и требовалось больше формальностей, чем для приема на Ке Малаке 23, чтобы ввести в нее писателя, не попавшего в учебники, откуда были изгнаны все мрачные авторы, если только они не имели особых заслуг перед благомыслящим обществом, если они не были такими мыслителями, как Паскаль, которому посчастливилось изо-брести к смерть, и счетную машину и которому за одно проща-лось другое. Воображать, что ничего подобного не было суждено претер-петь другим литературам, было бы, пожалуй, некоторым упроще- ниєм. Но древность нашего языка и нашей цивилизации делала у нас особенно критическим этот разрыв между вдохновенными творениями прошлого и нынешней эпопеей страны. В силу узости нашего образования, его скупости и строгости великие источники французского гения должны были чаще всего пополняться за счет текущей жизни, тогда как прошлое оставалось под спудом. Хотя у нас еще в XIII веке был роман, нам приходилось заново изобре-тать его в каждую литературную эпоху. Хотя еще в XIV веке у пас была чистая поэзия, самая яркая, какую знала Европа, каждому нашему новому поколению по неведению приходилось заменять ее самой природой и черпать чувства, которые она вну-шала, только в непосредственном соприкосновении с сельским ландшафтом, снегом, солнцем. Хотя наша религия нашла в ше-деврах свое догматическое и мистическое выражение, верующий не мог вопрошать небо в минуты сомнений и изливать священный восторг в минуты экстаза иначе, как посредством церковных пе-сен. Француз не лишен ни эпического чувства, ни нежности к миру, ни вйдения неба и ада, но в силу отсутствия связи между его душевным миром и целой областью нашего культурного до-стояния он вступает во многие сферы духовной жизни как нови-чок, как профан или, что для него не легче, как новатор. То, что каждый молодой француз невольно чувствует себя первым, кто наделен доблестью или нежностью, кто отвержен или избран, и ищет в собственном опыте и в собственных дарованиях не только дополнение к унаследованному, но и самую основу своего форми-рования, быть может, имеет известные преимущества, но с нежностью, с верой, с поэзией дело обстоит так же, как со славой, которую более сладостно, а часто и более плодотворно унаследо-вать, чем впервые стяжать. Да это и более надежно, и уход за обширным садом нашей литературы, куда так легко и приятно попасть и где нас ждет столько чудес, остается нашим самым испытанным лекарством от скуки, обыденности и уныния. Французская судьба, какой ее сформировали наши поэты, писатели, философы,— самое хитроумное средство, найденное человечест-вом, от превратностей своей общей судьбы. Эта судьба в гораздо большей мере определяет нашу родину, нежели наша земля. Горько видеть, что так называемая история Франции расписыва-ется во всех подробностях с упоминанием каждой войны, каждого договора, каждого генерала, хотя это лишь история межевых столбов, понапрасну устанавливаемых и переставляемых такой дорогой ценой, тогда как француз остается в полном неведении относительно нашей подлинной истории,— истории нашего духа и на-шего языка, истории, в которой ничто не умирает, истории, которая не замыкает нас в границы, а простирает Францию до самого сердца других континентов, истории, которая, попирая нынешние развалины, во всей своей мощи и широте вступает в будущее, единственно животворной н единственно праведной истории.

Если в этот период, который вбирает в себя самые критические и захватывающие периоды, какие приходилось переживать нашей стране, возрастает вкус к чтению, то причиной тому не стремле-ние отвлечься, забыться, а самый чистый национальный ин-стинкт. Миссия тех, кто является избранными гражданами нашей духовной родины, широко раскрыть ее для других и дать им но-вые глаза, чтобы они доподлинно увидели наконец самые знакомые им произведения, уж не говоря о тех, которые доселе были им неизвестны.

1941

Манифест Национального фронта писателей

В феврале нынешнего года группа французских писателей, представляющих самые различные общественные слон, полити-ческие направления и религиозные убеждения, но объединяемых общей любовью к родине, распространила следующее воззвание:

«Французский народ не сломлен.

Широкое движение сопротивления немецким поработителям и их французским пособникам нашло свое выражение в НАЦИОНАЛЬНОМ ФРОНТЕ БОРЬБЫ ЗА СВОБОДУ И НЕЗАВИСИМОСТЬ ФРАНЦИИ. Национальный фронт объеди-няет всех французов — за исключением предателей и капитулян-тов, которые работают на захватчиков или играют им на руку. В ответ на попытки врага расколоть французское общественное мнение патриоты объединились в Национальный фронт, который отныне становится решающей силой в борьбе за освобождение страны.

Но гитлеровский план порабощения Франции есть также план умерщвления французской мысли. Гитлер и его сообщники меч-тают о том, чтобы в Европе, отданной на милость германским варварам, наша Литература, наша Наука и наше Искусство утратили свое влияние.

Величие Франции не дает им покоя: надо скрыть его от мира. Навязанный нам режим, где подавлена всякая свобода мысли и слова, где правом говорить и писать пользуются лишь те, кто возносит хвалу врагу,— этот режим предвосхищает судьбу, которая уготована нашей Культуре «новым порядком».

Мы, французские писатели, должны сыграть свою роль в той исторической борьбе, которую ведет Национальный фронт. Французская литература под угрозой. Мы будем ее защищать.

Представители всех направлений и всех вероисповеданий: гол- листы, коммунисты, демократы, католики, протестанты — мы объединились в Национальный фронт французских писателей.

Мы заявляем о своем восхищении борьбой, которую ведут про-тив варварства народы Великобритании, Советского Союза, Со-единенных Штатов и Китая.

Мы заявляем о своем преклонении перед жертвами террора, развязанного во Франции Гитлером и прислуживающим ему правительством Петеиа. Мы постараемся, чтобы имена героев- мучеников остались вечно живыми в памяти французского народа.

Словом писателя мы спасем честь французской литературы. Мы заклеймим предателей, продавшихся врагу. Мы приложим все силы, чтобы воздух нашей Франции стал невыносим для этих немецких писак.

Мы будем защищать ценности, которые составили славу на-шей цивилизации.

Мы призываем всех французских писателей объединиться в Национальный фронт — во имя защиты и прославления француз-ской литературы.

Сегодня мы, подписавшие это воззвание, создаем газету «Летр франсез», которая выражает самую сущность Национального фронта.

«Летр франсез» станет для нас орудием борьбы, и ее издание позволит нам как писателям занять свое место в смертельной схватке, которую французская нация начинает во имя освобожде-ния от своих поработителей.

Да здравствуют свободные народы!

Да здравствует Франция!»

1942

<< | >>
Источник: Ф.Энгельс. ПИСАТЕЛИ ФРАНЦИИ О ЛИТЕРАТУРЕ. Сборник статей. 1978

Еще по теме «Литература» Предисловие:

  1. Предисловие автора
  2. Предисловие
  3. Предисловие
  4. Предисловие
  5. ОГЛАВЛЕНИЕ Предисловие 5 I.
  6.   Предисловия к сочинениям об учении о формах и протяженностях  
  7. Предисловие к 3-му изданию
  8. Предисловия и введение
  9. Предисловие
  10. Предисловие
  11. Предисловие