ПСИХОЛОГИЗМ В ЯЗЫКОЗНАНИИ
Психологическое направление в языкознании не представляет собой замкнутой и ограниченной определенными лингвистическими доктринами школы. Психологическое истолкование явлений языка свойственно не только Г.
Штейнталю или А. А. Потебне, но и младограмматикам, и представителям казанской и московской лингвистических школ и др. Однако если, например, младограмматиков представляется возможным объединить в одну группу на основе общих для них методологических и методических принципов, в состав которых определенным компонентом входит и психологическое истолкование фактов языка, то в отношении ряда языковедов этого сделать нельзя. Они находятся вне школ и, хотя в своих лингвистических работах широко привлекают психический фактор (что является объединяющим началом), настолько различаются друг от друга, что их трудно заключить в тесные рамки определенной школы. К таким языковедам относятся Г. Штейнталь, А. А. Потебня, В. Вундт и др.В книгу включены отрывки из трудов основателя психологического направления — Г. Штейнталя, несомненно, виднейшего представителя этого направления — А. А. Потебни, а также В. Вундта.
Психологическая концепция языка Г. Штейнталя (1823—1899) противопоставляется, с одной стороны, опытам построения логической грамматики, получившим наиболее яркое выражение в книге К- Беккера «Организм языка», 1841, а с другой стороны, биологическому натурализму А. Шлейхера. Г. Штейнталь при этом старался опереться на философию языка В. Гумбольдта, но фактически во многом отошел от нее.
Г. Штейнталь — автор многочисленных работ, в которых он выступает не как исследователь конкретных языков или лингвистических явлений и фактов, а как теоретик и систематизатор. Наиболее интересными работами, с точки зрения ознакомления с сущностью его концепции, можно назвать следующие: «Грамматика, логика и психология, их принципы и взаимоотношения», 1855 (выдержки из этой работы даются в книге) и «Введение в психологию и языкознание» (изд.
2, 1881). Его перу также принадлежат: «Происхождение языка» (изд. 4, 1888), «Классификация языков как развитие языковой идеи» (1850), «Характеристика важнейших типов строя языка» (I860), «Произведения В. Гумбольдта по философии языка» (1848), «История языкознания у греков и римлян» (изд. 2, 1890—1891) и др. В 1860 г. он совместно с М. Лацарусом основал журнал «Zeitschrift fur Volkerpsychologieund Sprachwissenschaft» («Журнал этнической психологии и языковедения»), специально посвященный разработке выдвинутых психологическим направлением проблем.
^ Концепция Г. Штейнталя базируется на ассоциативной психологии Гербарта, в соответствии с которой образование представлений совершенно механическим образом управляется психическими законами ассимиляции, апперцепции и ассоциации. На основе этих законов Г. Штейнталь старается объяснить как происхождение языка, так и процессы его развития. При этом он категорически отвергает участие мышления в становлении языка («Категории языка и логики несовместимы и так же мало могут соотноситься друг с другом, как понятия круга и красного»). Все внимание исследователя сосредоточивается, таким образом, на индивидуальном акте речи, рассматриваемом как явление психическое.
Через посредство изучения явлений индивидуальной психологии Г. Штейнталь стремится постичь «законы духовной жизни» в разного рода коллективах — в нациях, в политических, социальных и религиозных общинах — и установить связи типов языка с типами мышления и духовной культуры народов (этнопсихология). Выполнение этой задачи стимулирует, по его мнению, то обстоятельство, что внутренняя форма языка (которая и обусловливает национальный тип языка) непосредственно доступна наблюдению только через его внешнюю форму, т. е. главным образом через звуковую сторону языка, почему она в первую очередь и должна приниматься во внимание при изучении языка и его характерных особенностей («Мы не имеем права говорить о языковых формах там, где им не соответствует изменение звуковой формы»).
Некоторые положения лингвистической теории Г. Штейнталя были усвоены и развиты младограмматиками.
А. А. Потебня (1835—1891) — «крупнейший лингвист нашей страны и один из наиболее выдающихся филологов славянства» (JI. А. Б у л а х о в- с к и й). Вся жизнь А. А. Потебни связана с Харьковским университетом, где он учился и где позднее протекала вся его научная и преподавательская работа в качестве профессора кафедры русской словесности. А. А. Потебня был ученым очень широкого круга интересов. Как языковед, А. А. Потебня занимался вопросами общего языкознания, морфологии, фонетики, синтаксиса, семасиологии русского и славянских языков, диалектологией, сравнительно-исторической грамматикой и др. Одним из первых он стал изучать проблему языка художественных произведений и взаимоотношения языка и искусства. Но помимо языкознания, он много внимания уделял теории словесности и этнографии в широком понимании этой науки.
К числу наиболее существенных работ А. А. Потебни, в которых, в частности, находят свое отражение его общеязыковедческие взгляды, относятся «Мысль и язык» (впервые опубликована в 1862 г. в «Журнале министерства народного просвещения», последующие издания вышли отдельной книгой; последнее издание (пятое) — в 1926 г.) и «Из записок по русской грамматике» (части 1 и 2 впервые напечатаны в «Филологических записках» за 1874 г., а отдельной книгой со значительными дополнениями — в 1888 г. Остальные две части опубликованы посмертно: часть 3 — «Об изменении значения и заменах существительного» — в 1899 г. и часть IV — «Глагол, местоимение, числительное, предлог» — в 1941 г.).
Извлечения из обоих этих трудов даны в настоящей книге.
На первом этапе своей научной деятельности А. А. Потебня испытывает влияние идей В. Гумбольдта и Г. Штейнталя, но очень скоро вырастает в крупного и оригинального языковеда-мыслителя (как его метко охарактеризовал один из последователей А. А. Потебни — академик Д. Н. Овсянико- Куликовский).
Касаясь общетеоретических вопросов («философии языка»), А.
А. Потебня уделял много внимания положению о языке как деятельности, в процессе которой беспрерывно происходит обновление языка. С этим связывается и его интерес, с одной стороны, к проблеме речи и ее роли в жизни языка (в частности, смыслового его аспекта), а с другой стороны, к проблеме художественного творчества в его отношении к языку. Для А. А. Потебни характерно индивидуалистическое решение этих проблем («Действительная жизнь слова... совершается в речи... Слово в речи каждый раз соответствует одному акту мысли, а не нескольким, т. е. каждый раз, как произносится или понимается, имеет не более одного значения». «В действительности... есть только речь. Значение слова возможно только в речи. Вырванное из связи слово мертво...» «Общее значение слов, как формальных, так и вещественных, есть только создание личной мысли и действительно существовать в языке не может...»).В отличие от Г. Штейнталя, А. А. Потебня не .отрывал язык от мышления, но вместе с тем подчеркивал специфичность логических и языковых категорий. («Язык есть тоже форма мысли, но такая, которая ни в чем, кроме языка, не встречается...»)
Одним из первых А. А. Потебня указал на необходимость изучать явления языка в их взаимосвязи, способствуя тем самым формированию понятия языковой системы. Большое методологическое значение имела также его критика теории «двух периодов» в жизни языка, которая была столь популярной среди лингвистов конца XVIII в. и первой половины XIX в. (см. в настоящей книге работы Ф. Боппа, Я. Гримма, А. Шлейхера).
Общетеоретические положения у А. А. Потебни связываются с тщательным анализом большого языкового материала. Этой стороной своей научной деятельности, ярче всего представленной в его знаменитых «Записках по русской грамматике», А. А. Потебня примечателен не в меньшей мере, чем своими теоретическими идеями. «Хотя со дня его смерти прошло более полувека, он отнюдь не является в науке о языке просто одной из славных фигур ее прошлого. Потебня не прошлое: его произведения и сейчас изучаются с большим к ним вниманием и интересом; в них видят научное наследство, ценное и по некоторым важным, прочно вошедшим в науку фактам и выводам и едва ли не в большей мере по вопросам и идеям, способным стимулировать пытливость исследователей разрабатывавшихся им областей знания» (Л.
А. Булаховский).А. А. Потебня воспитал большую группу крупных языковедов. Его теории нашли видных последователей в лице Д. Н. Овсянико-Куликовского, А. В. Попова, В. И. Харциева и др. С именем Потебни связана также подготовка акад. Б. М. Ляпунова, акад. А. И. Соболевского, Иос. Миккола (Финляндия) и др.
Вильгельм Макс Вундт (1832—1920) известен как разносторонний ученый: физиолог, психолог, философ и языковед. Вместе с М. Лацарусом и Г. Штейнталем принадлежит к школе этнической психологии. Однако в отличие от них В. Вундт не считал язык непосредственным выражением «народного духа» (положение, восходящее к В. Гумбольдту), а отмечал его социальный характер и определял как «общезначимый продукт коллективной духовной деятельности в процессе развития человеческого общества». Вместе с тем В. Вундт считал, что основное внимание исследователей должно быть направлено на «анализ лежащих в основе этой деятельности психических актов». Таким образом, социальный момент в его концепции отступает на второй план, и она приобретает психологический характер. Язык как продукт коллективной жизни людей В. Вундт изучал в одном ряду с мифами, к которым «примыкают зачатки религии и искусства», и с обычаями, воплощающими в себе «зачатки и общие формы развития права и культуры». Он неоднократно указывал, что основополагающей для лингвистики дисциплиной является психология языка и в своих многочисленных трудах — «Психология народов. Язык» (изд. 4, 1922), «История языка и психология языка» (1901), «Элементы психологии народов» (1912) и др.— стремился подвергнуть чисто психологической трактовке все те частные и общие проблемы, которые с позиций историзма рассматривали младограмматики: фонетические и семантические изменения, словообразование, формы слов, сочетание предложений, происхождение языка и пр. «В языке,— писал он,— отражается прежде всего мир представлений человека. В изменении значений слов обнаруживаются законы изменения представлений так, как они происходят под влиянием изменяющихся условий ассоциации и апперцепции.
В органической структуре языка, в образовании форм слов, в синтаксической связи частей речи проявляется закономерность, которой определяется связь представлений в естественных и созданных культурой условиях человеческого коллектива». В своей полемике с одним из виднейших представителей младо- грамматизма — Б. Дельбрюком, критиковавшим работы В. Вундта с позиций универсально-исторического подхода к изучению языка, В. Вундт с полной недвусмысленностью заявил, что факты языка его интересуют постольку, поскольку они могут быть полезны психологу. Внимание исследователей, писал он, должно быть направлено «на добывание психологического знания из фактов языка, и прежде всего из историичязыка», язык нужен лишь для того, «чтобы заложить прочную основу психологии сложных психических процессов». Такого рода теоретическая установка приводит к тому, что огромный лингвистический материал, привлеченный В. Вундтом, получает одностороннее психологическое освещение и даже подвергается прямому искажению в угоду априорным психологическим схемам. При этом В. Вундт, отвергая ассоциативную психологию Гербарта (на которой основывались Г. Штейнталь и младограмматики), развивал систему так называемой волюнтаристической психологии, которая в качестве основной функции психической жизни человека рассматривает не интеллект, а волю.В настоящию книгу включены извлечения из двух работ В. Вундта, которые с достаточной ясностью излагают основные теоретические принципы его концепции.
ЛИТЕРАТУРА
Л. А. Булаховский, Потебня-лингвист, «Ученые записки МГУ», вып. 107 («Роль русской науки в развитии мировой науки и культуры», т. III, кн. 2), изд. МГУ, 1946. Переработанное издание этой работы: «Александр Афанасьевич Потебня», изд. Киевского государственного университета, 1952.
Т. Райнов, А. А. Потебня, Пг., 1924.
Д. Н. Овсяник о-Куликовский, А. А. Потебня как языковед- мыслитель, «Киевская старина», VII, 1893.
Р. О. Ш о р, Краткий очерк истории лингвистических учений с эпохи Возрождения до конца XIX в. (послесловие к книге В. Томсена «История языковедения до конца XIX в.», Учпедгиз, М., 1938).
Р. О. Шор, В. Вундт, «Большая Советская Энциклопедия», изд. 1, т. 13.
Ф. Ф. 3 е л и и с к и й, В. Вундт и психология языка, «Из жизни идей», т. II, Спб., 1911.
А. Л. Погодин, Язык как творчество, «Вопросы теории и психологии творчества», т. IV, Харьков, 1913.
ГРАММАТИКА, ЛОГИКА И ПСИХОЛОГИЯ (ИХ ПРИНЦИПЫ И ИХ ВЗАИМООТНОШЕНИЯ)[19]
(ИЗВЛЕЧЕНИЯ)
О ЯЗЫКОЗНАНИИ ВООБЩЕ
Как и всякая другая наука, языкознание предполагает наличие своего предмета и сознание этого. Необходимо сразу же указать на его предмет, определить, представить его, чтобы с самого начала не было никакой неясности относительно того, о чем будет идти речь на протяжении всего исследования. Следовательно, нам надо начать с объяснения термина (Nominaldefinition); определение существа (Realdefinition) дается в изложении науки в целом.
Определение
Предметом языкознания является язык, или язык вообще, т. е. выражение осознанных внутренних, психических и духовных движений, состояний и отношений посредством артикулированных звуков. При этом мы различаем:
Речь, говорение, т. е. происходящее в настоящее время или мыслимое как происходящее в настоящее время проявление языка.
Способность говорить, т. е., с одной стороны, физиологическую способность издавать артикулированные звуки и, с другой стороны, совокупное содержание внутреннего мира, которое мыслится предшествующим языку и должно быть выражено посредством языка.
Языковой материал, т. е. созданные речевой способностью в процессе говорения элементы, которые постоянно употребляются каждый раз, как только снова должен быть выражен тот самый внутренний предмет, для выражения которого впервые они были созданы, или правильнее: действие, производимое при каждом первом выражении какого-либо отдельного внутреннего элемента и повторяемое каждый раз, когда снова должен быть выражен тот же внутренний элемент.
Какой-либо конкретный язык, или отдельный язык, есть совокупность языкового материала какого-либо народа.
Метод языкознания и его отношение к другим наукам
Нельзя удовлетвориться простым указанием на предмет, как было сделано выше; нужно еще указать, в какой связи о нем будет идти речь. Ведь о каждом предмете можно говорить в разнообразных связях и рассматривать его с различных сторон и по-разному. Например, мышление является предметом логики, метафизики и физиологии, но в каждой из этих наук оно рассматривается по- иному; растения являются предметом ботаники и фармакологии (materia medica), но рассматриваются той и другой наукой с разных сторон. Точно так же известно с самого начала, что языкознание изучает язык не со всех возможных сторон. Например, никто не потребует от языкознания разрешения таких вопросов, как: позволительно ли «высказывать» доверенные вам секреты; являются ли парламенты и приемные «места говорения» достойными уважения учреждениями. Но наука должна определить самое себя и доходчиво объяснить всем, чего от нее можно требовать и чего нельзя, почему от нее можно требовать того и нельзя требовать этого, хотя бы даже никто и не думал требовать от нее этого. Она, естественно, не может и не должна отрицательно относиться к другим наукам и сферам умственной деятельности и отмежевываться от них; она не должна заявлять, что она является тем-то и тем-то; наоборот, она должна положительно ограничиться самой собой и определить свои границы, указав, чем она является.
Проявления теоретической деятельности человека распадаются на два обширных класса и основываются на двух типах умственной деятельности — суждении и оценке. Суждение содержит в себе познание; в оценке выражается похвала или порицание. Человек познает, чем является нечто и как оно устроено; человек оценивает, является ли это нечто прекрасным или. безобразным, хорошим или плохим, истинным или ложным и с менее важных точек зрения — верным или неверным, целесообразным или нецелесообразным. Следовательно, существуют науки, которые пытаются познать, исследовать факты и их соотношения, их существование и законы; и существуют также другие, которые стремятся найти критерии оценки, основания похвалы и порицания.
Итак, является ли языкознание познающей или оценивающей наукой? Наш ответ: оно является познающей наукой. Произнесенное не является ни истинным, ни ложным; истинно или ложно только то, что было вложено в речь, т. е. то, что мыслилось. Далее, если речь плоха или хороша с точки зрения нравственности, то она является поступком и относится поэтому, как всякий другой поступок, к компетенции судьи нравов; но предметом языкознания является речь как действие, а не как поступок. Далее, оценка произнесенного с эстетической точки зрения (красиво или безобразно) входит в компетенцию риторики и поэтики, а не языкознания. И, наконец, на вопрос о том, как было сказано — верно или невер* но, отвечает языкознание, но отвечает косвенно. А именно: показывая, как говорят, оно запрещает говорить иначе или порицает это.
Следовательно, по существу или по происхождению языкознание является познающей наукой, а не оценивающей или не относящейся к эстетике (как еще называют оценивающие науки). Однако оно приближается к последним или даже полностью сходно с ними по своей сути в некоторых из своих отраслей. Это ясно видно на примере метрики, представляющей собой одну из наук об искусстве...
Однако языкознание принимает эстетический, оценивающий характер в дисциплине, которая является его очень существенной и неотъемлемой частью, а именно в систематизации или классификации языков. При этом оно не удовлетворяется объединением языков по найденным у них общим признакам в классы и семьи, но образует из этих классов шкалу, систему рангов. Следовательно, оно оценивает здесь значимость языков, достоинство их как продукт ума и в то же время как орудие умственного развития.
Наконец, еще одно различие. Речь — это духовная деятельность, и, следовательно, языкознание относится к числу психологических наук, подобно тому как к психологии относится учение о мышлении и воле, т. е. о возникновении мыслей и волевых импульсов, а не о том, какими они должны быть. То, что рассмотрение языка и речевой способности целиком и полностью психологично, признавали всегда; этому посвящали особый раздел в учебниках психологии. Языкознание упирается в область психологии. Однако языковой материал, т. е. отдельные языки,— это особые продукты человеческого ума, принадлежащие уже не психологии, а истории, т. е. языкознанию, точно так же как отдельные определенные волевые импульсы и мысли уже не являются предметом психологии. Но речь, говорение, т. е., как было сказано выше, происходящее в настоящее время или мыслимое как происходящее в настоящее время проявление языка, может быть предметом как языкознания, так и собственно психологии, конечно, в различных взаимосвязях. Поскольку в каждом речевом процессе дан язык вообще и создается или применяется языковой материал, эти процессы являются предметом языкознания. Но языковой материал состоит из представлений, и даже простые звуки, артикуляции обусловливаются духовным началом; как таковые, они могут быть подвергнуты чисто психологическому наблюдению, которое отвлекается от содержания продуктов духовной деятельности...
ОРГАНИЗМ, ПРИНЦИП И ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ ЯЗЫКА
Нас спросят: уж не хотели ли мы назвать язык о р г а н и з- м о м? Но что нам, спрошу я, до слова, которое никогда не имело ясного смысла на своей родной почве и которому в течение долгого времени угрожает постепенная потеря всякого значения? Но если мы отвлечемся от всего этого, то какой смысл может иметь все-таки для нас слово органический? Оно не может существовать без своей противоположности — неорганического; а где такая противоположность для языка?
Слово органический может иметь для нас только переносное значение, так как язык принадлежит по своей сути разуму и является духовным продуктом. Очевидно, это слово не может иметь своего чисто естествоведческого значения. Или оно должно указывать нам на то, что происхождение языка заложено в подчиняющемся необходимости ходе умственного развития? и еще более конкретно: в связи души и тела? Пусть мне будет позволено надеяться или, если угодно, вообразить себе, что я гораздо определеннее понял эти пункты и гораздо основательнее разобрал их, чем может выразить слово органический, ив то же время очистил их от всех неправильностей и преувеличений, к которым это слово послужило поводом. Это слово отжило свой век.
В другом отношении слово организм могло бы быть для нас важнее, чем для Беккера \ который не мог постичь индивидуальности языков, потому что не понимал даже их различий. Итак, говоря здесь о различии языков, мы тут же должны заметить, что каждый язык должен рассматриваться как образованное инстинктивным самосознанием представление о внешнем и внутреннем мире человека. Но в основе этого инстинктивного представления о мире и о себе лежит индивидуальный принцип; оно является связной системой, все части которой однотипны; общий тип частей системы — это результат действия принципа, развитие которого они воплощают. Своим общим характером части системы указывают на то, что они произошли из одного источника и их деятельность направлена к одной цели; и эти источники и цель как раз и являются их принципом. Это единство, присущее каждому языку и проистекающее из того, что целое определяет части и каждая часть характеризуется как определенный, особый член целого, мы и могли бы обозначить словом организм. Но к чему? Уже употребленные нами слова имеют значение, более подходящее для описания умственной деятельности; поэтому мы предпочитаем называть язык системой, проистекающей из единого принципа, индивидуальным духовным продуктом. Но основа этого единства и индивидуальности языков заложена в своеобразии народного духа. Уже в первой части этой книги мы показали, что здесь мы целиком стоим на позиции Гумбольдта.
Индивидуальное единство, особый принцип каждого языка следует характеризовать с трех сторон: со стороны звука,, как такового, внутренней формы и их соотношения друг с другом. Так, например, индивидуальный характер семитских языков проявляется уже в их алфавитах и в сочетаниях звуков. Вероятно* только в этих языках можно встретить сочетания звуков tk, tp, kp в начале слова. Далее, внутренняя форма этих языков чрезвычайно индивидуальна, и, в-третьих, так же индивидуален способ, с помощью которого внутренняя форма обозначается звуковой формой, причем особенно бросается в глаза различие в употреблении гласных и согласных. Исключительно важна для принципа языков та последовательность, с которой он проводится; и я боюсь, что в этом отношении семитские языки можно упрекнуть в непоследовательности. Изменение слов происходит в них частично с помощью внутреннего изменения коренного гласного, частично с помощью аффиксов.
Но описание единства языков распадается в другом отношении на две части: единство словарного состава, материального элемента языка, и единство формообразования. Каждая из этих частей рассматривается с трех вышеназванных точек зрения. Единство грамматики всегда оказывается более тесным, чем единство словарного состава, и также лучше понято, чем последнее, относительно которого царит полная неясность. Мы уже знаем неудачную попытку Беккера изложить единство лексики. Но сейчас мы яснее видим его ошибку. Он обращается к понятиям, а не к языковой форме и создает логическую конструкцию вместо лексической.
Если будет создана система слов какого-нибудь языка, то в качестве руководящего принципа следует взять внутреннюю форму языка в ее связи со звуком... Сначала следует свести слова к их корням, причем со всей осторожностью нужно установить самую цервоначальную звуковую форму корня и содержащееся в нем представление. Затем корни будут объединены в группы или семьи по сходству их звукового состава и выражаемого ими представления одновременно. Следует стремиться к тому, чтобы получить возможно меньше таких групп, но каждая группа должна быть как можно более многочисленной. Однако нужно остерегаться крайности: невозможно свести все корни не только к одной, но даже к десяти или двенадцати группам. Найдутся и совершенно изолированные корни, не примыкающие ни к одной группе. Уже давно пытаются создать такую группировку корней для еврейского и греческого языков, объединяя корни с одним и тем же согласным элементом, так что они являются как бы вариациями одного корневого звука, и с родственным значением: например: евр. qara (кричать), англ. to cry, евр. karas, греч. xq(o£ю»
xrjQuaacD или евр. zahal, zahar, sahar, halal, zalal; zacha, zachar, zaha, zahab; saha, sahab; tahar, tachar — эти слова выражают в различных степенях и оттенках понятие светлого, блестящего, чистого, желтого (золото), морально чистого, звонкого звука; или греч. иШ,со, xtAAco, xtAtvOco, I'Mco, еГЛсо, (Шаасо и т. д.
Уже на этих примерах можно заметить, как многообразно преобразуется одно и то же основное значение с помощью различных оттенков и метафорического употребления. Но наиболее важной задачей остается найти своеобразные принципы, по которым в языке посредством как словообразования, так и происходящего во времени развития духа развиваются основные значения. Это единство законов, господствующих во всех процессах образования, изменения и производства, и является истинным единством для словарного состава языка.
КЛАССИФИКАЦИЯ ЯЗЫКОВ
Классификация языков выражает всеобщую сущность языка* как она воплотилась в отдельных языках в индивидуальных формах, и представляет собой подлинную всеобщую грамматику. Она представляет каждый язык как индивидуальное осуществление понятия «язык» и указывает на единство языков, ставя их все в определенные отношения друг к другу и соединяя их в систему по их родству и совершенству их организации.
Я не буду останавливаться подробнее на этом вопросе, так как пришлось бы сказать больше, чем позволяет намеченный объем книги \
ЯЗЫКОЗНАНИЕ КАК ПСИХОЛОГИЯ НАРОДОВ
Уже в предварительных замечаниях мы сказали, что язык является предметом психологического наблюдения не только как любая другая деятельность души — доказательство его возникновения, его сущности вообще, его положения в развитии и деятельности духа образует своеобразный и существенный раздел психологии. При изложении вопросов, связанных с языком и грамматикой вообще и с действительностью различных языков, мы постоянно находились в границах психологии. Мы не выходим за ее пределы и при переходе к вопросам различия языков, мы покидаем лишь одну ее область, которой психология ограничивается еще в настоящее время, и переходим в другую, которая в такой же степени относится к психологии, хотя и исследовалась толь-
1 Я замечу только, что со времени появления моей работы «Классификация языков как развитие идеи языка» по этому поводу высказывался и Бетлинг, хотя и в малоудовлетворительной форме (Б е т л и и г, О якутском языке). Мне остается только сожалеть о том, что человек с такими заслугами решился судить о совершенно чуждых ему вещах и высказываться о проблемах, сути которых он не понял. Я бы охотно не обратил на это внимания из уважения к его выдающимся работам в области истории языков, если бы Потт не высказал публично требования, чтобы я изложил свои мысли по поводу его воззрений и его борьбы против моей точки зрения. О последнем я умолчу, так как лучше не сказать ничего, чем сказать мало о том, о чем следовало бы сказать много, но что не может быть здесь высказано. В примыкающей к данной книге работе о методе грамматики у меня будет возможность подробно сказать о том, что только затронуто в этом разделе о различии языков. В отношении же так называемых собственных воззрений г-на Бет- линга, отнюдь не являющихся новыми и встречающихся уже в «Митридате» если не Аделунга, то во всяком случае Фатера, будет достаточно отослать читателя к введению в работу Гумбольдта «О языке кави».
ко от случая к случаю. Дело в том, что современная психология есть индивидуальная психология, т. е. ее предметом является психический индивидуум, как он вообще проявляется в каждом одушевленном существе, в человеке и до известной степени в животном. Но существенным определением человеческой души является то, что она не является обособленным индивидуумом, но принадлежит к определенному народу. Таким образом, индивидуальная психология требует существенного дополнения в виде психологии народов. По своему рождению человек принадлежит к какому-либо народу; тем самым его духовное развитие обусловлено определенным образом. Следовательно* нельзя полностью составить понятие об индивидууме, не принимая во внимание той духовной среды, в которой он возник и живет.
Индивидуум и народ
Мы совсем не можем мыслить себе человека иначе, кроме как говорящим и вследствие этого членом определенного национального коллектива, и, следовательно, не можем мыслить человечество иначе, кроме как разделенным на народы и племена. Всякое другое воззрение, которое рассматривает человека таким, каким он был до образования народов и языков, неизбежно представляет собой научную фикцию, как понятие математической точки и линии или как понятие падения в безвоздушном пространстве; но оно никоим образом не охватывает человека в его действительном бытии. Следовательно, психология народов переносит нас прямо в действительность человеческой жизни с разделением людей на народы и далее на более мелкие коллективы внутри них.
Каждый народ образует замкнутое единство, частное проявление человеческой сущности; и все индивиды одного народа носят отпечаток этой особой природы народа на своем теле и на душе. Со стороны физической организации это сходство объясняется кровным родством, т. е. единством происхождения, сходными влияниями извне — влияниями природы и образа жизни; сходство же духовной организации определяется совместной жизнью, т. е. совместным мышлением. Первоначально мыслили только сообща; каждый связывал свою мысль с мыслью своего соплеменника, и возникшая отсюда новая мысль принадлежала как тому, так и другому, подобно тому как дитя принадлежит отцу и матери. Сходная* физическая организация и сходные впечатления, получаемые извне, производят сходные чувства, склонности, желания, а эти в свою очередь — сходные мысли и сходный язык. Мыслить человека только живущим в составе народа — это значит одновременно мыслить его подобным многим индивидам, это значит мыслить понятие «человек» только как различные национальные единства* каждое из которых охватывает многих одинаково мыслящих индивидов.
Продукты духа народа
Воздействие телесных влияний на душу вызывает известные склонности, тенденции, предрасположения, свойства духа, одинаковые у всех индивидов, вследствие чего все они обладают одним и тем же народным духом. Этот дух народа проявляется прежде всего в языке, затем в нравах и обычаях, установлениях и поступках, в традициях и песнопениях; все это — продукты духа народа.
Структура психологии народов
Психология народов членится на следующие части: во-первых, аналитическая, которая излагает всеобщие законы, определяющие развитие и взаимодействие действующих в жизни народа сил, затем синтетическая, которая показывает отдельные продукты этого взаимодействия сил и рассматривает их как составленный из многих органов и функций организм, прежде всего как организм, твердо основывающийся на самом себе и не меняющий своей конституции, и потом только как организм, исторически развивающийся; наконец, психическая этнология, которая представляет все народы мира как царство духов народа по индивидуальным особенностям их облика.
Таким образом, психология народов образует всестороннюю основу для философии истории.
Язык и дух народа
Во всех этих соображениях исследование языка играет самую значительную роль, а языкознание служит наилучшим введением к психологии народов; как развитие общей сущности языка является разделом индивидуальной психологии, так исследование отдельных языков как своеобразных форм осуществления языка вообще и как особых единых систем инстинктивного мировоззрения, каждая из которых обладает своим особым принципом, есть раздел психо-этнологии. Ведь если и следует прослеживать возникновение и развитие языка вообще из индивидуального духа — причем и здесь уже наталкиваются на человека как на общественное существо,— все же при рассмотрении действительного, созданного и, следовательно, в то же время особого языка возникает вопрос: кому он принадлежит? кто его создал? Не индивидуум сам по себе; ведь индивидуум говорит в обществе. Его понимали, когда он в процессе речи создавал язык; следовательно, то, что говорил один и как он говорил, уже присутствовало до момента речи и в уме слушающего. Итак, говорящий создал язык одновременно из своей души и из души слушающего, и потому произнесенное слово принадлежит не только ему, но и другому.
Таким образом, язык по своей сути есть продуїст сообщества* народа. Когда мы называем язык инстинктивным самосознанием, инстинктивным мировоззрением и логикой, это означает, что язык является самосознанием, мировоззрением и логикой духа народа.
Итак, данные языка наиболее ярко иллюстрируют все принципы психологии народов. Единство индивидов в народе отражается в общем для них языке; определенная индивидуальность духа народа нигде не выражается так ярко, как в своеобразной форме языка; его принцип, придающий ему своеобразную форму, является самым подлинным ядром духа народа; совместные действия индивидуума и его народа главным образом основываются на языке, на котором и с помощью которого он думает и который все же принадлежит его народу. История языка и историческое развитие духа народа, образование новых народов и новых языков теснейшим образом проникают друг в друга. Упадок звукового строя языков и в противовес этому дальнейшее совершенствование их внутренней формы являются одним из важнейших пунктов для познания своеобразного духа народов.
(И 3 В Л Е Ч Е Н И Я)
Сближение языкознания с психологией, при котором стала возможна мысль искать решения вопросов о языке в психологии и, наоборот, ожидать от исследований языка новых открытий в области психологии, возбуждая новые надежды, в то же время свидетельствует, что каждая из этих наук порознь уже достигла значительного развития. Прежде чем языкознание стало нуждаться в помощи психологии, оно должно было выработать мысль, что и язык имеет свою историю и что изучение его должно быть сравнением его настоящего с прошедшим, что такое сравнение, начатое внутри одного языка, вовлекает в свой круг все остальные языки, т. е. что историческое языкознание нераздельно со сравнительным. Мысль о сравнении всех языков есть для языкознания такое же великое открытие, как идея человечества для истории. И то и другое основано на несомненной, хотя многими несознаваемой, истине, что начала, развиваемые жизнью отдельных языков и народов, различны и незаменимы одно другим, но указывают на другие и требуют со стороны их дополнения. В противном случае, т. е. если бы языки были повторением одного и того же в другой форме, сравнение их не имело бы смысла точно так, как история была бы одной огромной, утомительной тавтологией, если бы народности твердили зады, не внося новых начал в жизнь человечества. Говорят обыкновенно об исторической и сравнительной методе языкознания; это столько же методы, пути исследования, сколько и основные истины науки. Сравнительное и историческое исследование само по себе было протестом против общей логической грамматики. Когда оно подрыло ее основы и собрало значительный запас частных законов языка, тогда только стало невозможно примирить новые фактические данные со старой теорией: вино новое потребовало мехов новых. На рубеже двух направлений науки стоит Гумбольдт — гениальный предвозвестник новой теории языка, не вполне освободившийся от оков старой. Штейнталь первый, как кажется, показал в Гумбольдте эту борьбу теории и практики или, вернее сказать, двух противоположных теорий, а вместе и то, на которую сторону должна склониться победа по суду нашего времени.
С другой стороны, психология не могла бы внушить никаких ожиданий филологу, если бы до сих пор оставалась описательной наукой. Всякая наука коренится в наблюдениях и мыслях, свойственных обыденной жизни; дальнейшее ее развитие есть только ряд преобразований, вызываемых первоначальными данными, па мере того как замечаются в них несообразности. Так и первые психологические теории примыкают к житейскому взгляду на душу. Самонаблюдение дает нам массу психологических фактов, которые обобщаются уже людьми, по умственному развитию не превышающими уровня языка...
...Оставивши в стороне нечленораздельные звуки, подобные крикам боли, ярости, ужаса, вынуждаемые у человека сильным# потрясениями, подавляющими деятельность мысли, мы можем в членораздельных звуках, рассматриваемых по отношению не ic общему характеру человеческой чувственности, а к отдельным душевным явлениям, с которыми каждый из этих звуков находится' в ближайшей связи, различить две группы: к первой из этих групп относятся междометия, непосредственные обнаружения относительно спокойных чувств в членораздельных звуках; ко второй — слова в собственном смысле. Чтобы показать, в чем состоит различие слов и междометий, которых мы не называем словами и тем* самым не причисляем к языку, мы считаем нужным обратить внимание на следующее.
Известно, что в нашей речи тон играет очень важную роль и нередко изменяет ее смысл. Слово действительно существует только тогда, когда произносится, а произноситься оно должно непременно известным тоном, который уловить и назвать иногда нет возможности; однако хотя с этой точки без тона нет значения, но не только от него зависит понятность слова, а вместе и от членораздельности. Слово вы я могу произнести тоном вопроса, радостного удивления, гневного укора и проч., но во всяком случае оно останется местоимением второго лица множественного числа; мысль, связанная со звуками вы, сопровождается чувством, которое выражается в тоне, но не исчерпывается им и есть нечто от него отличное. Можно сказать даже, что в слове членораздельность перевешивает тон; глухонемыми она воспринимается посредством зрения и, следовательно, может совсем отделиться от звука.
Совсем наоборот в междометии: оно членораздельно, но это его свойство постоянно представляется нам чем-то второстепенным. Отнимем у междометий о\ а\ и проч. тон, указывающий на их отношение к чувству удивления, радости и др., и они лишатся всякого смысла, станут пустыми отвлечениями, известными точками в гамме гласных. Только тон дает нам возможность догадываться о чувстве, вызывающем восклицание у человека, чуждого нам по языку. По тону язык междометий, подобно мимике, без которой междометие, в отличие от слова, во многих случаях вовсе не может обойтись, есть единственный язык, понятный всем.
С этим связано другое, более внутреннее отличие междометия от слова... мысль, с которой когда-то было связано слово, снова, вызывается в сознание звуками этого слова, так что, например, всякий раз, как я услышу имя известного мне лица, мне представляется снова более или менее ясно и полно образ того самого лица, которое я прежде видал, или же известное видоизменение, сокращение этого образа. Эта мысль воспроизводится если не совсем в прежнем виде, то так, однако, что второе, третье воспроизведем ние могут быть для нас даже важнее первого. Обыкновенно человек вовсе не видит разницы между значением, какое он соединял с известным словом вчера и какое соединяет сегодня, и только воспоминание состояний, далеких от него по времени, может ему доказать, что смысл слова для него меняется. Хотя имя моего знакомого подействует на меня иначе теперь, когда уже давно его не вижу, чем действовало прежде, когда еще свежо было воспоминание о нем, но тем не менее в значении этого имени для меня всегда остается нечто одинаковое. Так и в разговоре: каждый понимает слово по-своему, но внешняя форма слова проникнута объективной мыслью, независимой от понимания отдельных лиц. Только это дает слову возможность передаваться из рода в род; оно получает новые значения только потому, что имело прежние. Наследственность слова есть только другая сторона его способности иметь объективное значение для одного и того же лица. Междометие не имеет этого свойства. Чувство, составляющее все его содержание, не воспроизводится так, как мысль. Мы убеждены, что события, о которых теперь напомнит нам слово школа, тождественны с теми, которые были и прежде предметом нашей мысли; но мы легко заметим, что воспоминание о наших детских печалях может нам быть приятно и, наоборот, мысль о беззаботном нашем детстве может возбуждать скорбное чувство; что вообще воспоминание о предметах, внушавших нам прежде такое-то чувство, вызывает не это самое чувство, а только бледную тень прежнего или, лучше сказать, совсем другое...
...Говоря о том, как звук получает значение, мы оставляли в тени важную особенность слова сравнительно с междометием, особенность, которая рождается вместе с пониманием, именно так называемую внутреннюю форму. Нетрудно вывести из разбора слов какого бы ни было языка, что слово, собственно, выражает не всю мысль, принимаемую за его содержание, а только один ее признак. Образ стола может иметь много признаков, но слово стол значит только простланное (корень стл тот же, что в глаголе стлать), и поэтому оно может одинаково обозначать всякие стольц независимо от их формы, величины, материала. Под словом окно мы разумеем обыкновенно раму со стеклами, тогда как, судя по сходству его со словом око, оно значит: то, куда смотрят или куда проходит свет, и не заключает в себе никакого намека не только на раму и проч., но даже на понятие отверстия. В слове есть, следо-
вательно, два содержания: одно, которое мы выше называли объективным, а теперь можем назвать ближайшим этимологическим значением слова, всегда заключает в себе только один признак; другое — субъективное содержание, в котором признаков может быть множество. Первое есть знак, символ, заменяющий для нас второе. Можно убедиться на опыте, что произнося в разговоре слово с ясным этимологическим значением, мы обыкновенно не имеем в мысли ничего, кроме этого значения: облако, положим, для нас только «покрывающее». Первое содержание слова есть та форма, - в которой нашему сознанию представляется содержание мысли. Поэтому, если исключить второе, субъективное и, как увидим сейчас, единственное содержание, то в слове останется только звук, т.е. внешняя форма, и этимологическое значение, которое тоже есть форма, но только внутренняя. Внутренняя форма слова есть отношение содержания мысли к сознанию; она показывает, как представляется человеку его собственная мысль. Этим только можно объяснить, почему в одном и том же языке может быть много слов для обозначения одного и того же предмета и, наоборот, одно слово, совершенно согласно с требованиями языка, может обозначать предметы разнородные. Так, мысль о туче представлялась народу под формой одного из своих признаков, именно того, что она вбирает в себя воду или изливает ее из себя, откуда слово туча (корень ту — пить и лить). Поэтому польский язык имел возможность тем же словом tgcza (где тот же корень, только с усилением) назвать радугу, которая, по народному представлению, вбирает в себя воду из криницы. Приблизительно так обозначена радуга и в слове радуга (корень дуг — доить, т. е. пить и напоять, тот же, что в слове дождь); нов украинском слове веселка она названа светящейся (корень вас — светить, откуда весна и веселый), а еще несколько иначе в украинском же красна пані.
В ряду слов того же корня, последовательно вытекающих одно из другого, всякое предшествующее может быть названо внутренней формой последующего...
...Отношения понятия к слову сводятся к следующему: слово есть средство образования понятия, и притом не внешнее, не такое, каковы изобретенные человеком средства писать, рубить дрова и проч., а внушенное самой природой человека и незаменимое; характеризующая понятие «ясность» (раздельность признаков), отношение субстанции к атрибуту, необходимость в их соединении, стремление понятия занять место в системе — все это первоначально достигается в слове и преобразуется им так, как рука преобразует всевозможные машины. С этой стороны слово сходно с понятием, но здесь же видно и различие того и другого.
Понятие, рассматриваемое психологически, т. е. не с одной только стороны своего содержания, как в логике, но и со стороны формы своего появления в действительности — одним словом, как деятельность, есть известное количество суждений, следовательно,
не один акт мысли, а целый ряд их. Логическое понятие, т. е. одновременная совокупность признаков, отличенная от агрегата признаков в образе, есть фикция, впрочем, совершенно необхо* димая для науки. Несмотря на свою длительность, психологическое понятие имеет внутреннее единство. В некотором смысле оно заимствует это единство от чувственного образа, потому что, конечно, если бы, например, образ дерева не отделился от всего постороннего, которое воспринималось вместе с ним, то и разложение его на суждения с общим субъектом было бы невозможно; но как о единстве образа мы знаем только через представление и слово, так и ряд суждений о предмете связывается для нас тем же словом. Слово может, следовательно, одинаково выражать и чувственный образ и понятие. Впрочем, человек, некоторое время пользовавшийся словом, разве только в очень редких случаях будет разуметь под ним чувственный образ, обыкновенно же думает при нем ряд отношений; легко представить себе, что слово солнце может возбуждать одно только воспоминание о светлом солнечном круге; но не только астронома, а и ребенка или дикаря оно заставляет мыслить ряд сравнений солнца с другими приметами, т. е. понятие, более или менее совершенное, смотря по развитию мыслящего; например, Солнце меньше (или же многим больше) Земли; оно колесо (или имеет сферическую форму); оно благодетельное или опасное для человека божество (или безжизненная материя, вполне подчиненная механическим законам) и т. д. Мысль наша по содержанию есть или образ, или понятие; третьего, среднего между тем и другим, нет; но на пояснении слова понятием или образом мы останавливаемся только тогда, когда особенно им заинтересованы, обыкновенно же ограничиваемся одним только словом... Отсюда ясно отношение слова к понятию. Слово, будучи’ средством развития мысли, изменения образа в понятие, само не составляет ее содержания. Если помнится центральный признак образа, выражаемый словом, то он, как мы уже сказали, имеет значение не сам по себе, а как знак, символ известного содержания; если вместе с образованием понятия теряется внутренняя 'форма, как в большей части наших слов, принимаемых за коренные, то слово становится чистым указанием на мысль, между его звуком и содержанием не остается для сознания говорящего ничего среднего. Представлять — значит, следовательно, думать сложными рядами мыслей, не вводя почти ничего из этих рядов в сознание. С этой стороны, значение слова для душевной жизни может быть сравнено с важностью буквенного обозначения численных величин в математике или со значением различных средств, заменяющих непосредственно ценные предметы (например, денег, векселей для торговли). Если сравнить создание мысли с приготовлением ткани, то слово будет ткацкий челнок, разом проводящий уток в ряд нитей основы и заменяющий медленное плетение. Поэтому несправедливо было бы упрекать язык в том, что он замедляет течение нашей мысли. Нет сомнения, что те действия нашей мысли, которые в мгновение своего совершения не нуждаются в непосредственном пособии языка, происходят очень быстро. В обстоятельствах, требующих немедленного соображения и действия, например при неожиданном вопросе, когда многое зависит от того, каков будет наш ответ, человек до ответа в одно почти неделимое мгновение может без слов передумать весьма многое. Но язык не отнимает у человека этой способности, а напротив, если не дает, то по крайней мере усиливает ее. То, что называют житейским, научным, литературным тактом, очевидно, предполагает мысль о жизни, науке, литературе,— мысль, которая не могла бы существовать без слова. Если бы человеку доступна была только бессловесная быстрота решения и если бы слово, как условие совершенствования, было нераздельно с медленностью мысли, то все же эту медленность следовало бы предпочесть быстроте. Но слово, раздробляя одновременные акты души на последовательные ряды актов, в то же время служит опорою врожденного человеку устремления обнять многое одним нераздельным порывом мысли. Дробность, дискурсивность мышления, приписываемая языку, создала тот стройный мир, за пределы коего мы, раз вступивши в них, уже не выходим; только забывая это, можно жаловаться, что именно язык мешает нам продолжать творение. Крайняя бедность и ограниченность сознания до слова не подлежит сомнению, и говорить о несовершенствах и вреде языка вообще было бы уместно только в таком случае, если бы мы могли принять за достояние человека недосягаемую цель его стремлений, божественное совершенство мысли, примиряющее полную наглядность и непосредственность чувственных восприятий с совершенной одновременностью и отличностью мысли...
...Показать на деле участие слова в образовании последовательного ряда систем, обнимающих отношения личности к природе, есть основная задача истории языка; в общих чертах мы верно поймем значение этого участия, если приняли основное положение, что язык есть средство не выражать уже готовую мысль, а создавать ее, что он не отражение сложившегося миросозерцания, а слагающая его деятельность. Чтобы уловить свои душевные движения, чтобы осмыслить свои внешние восприятия, человек должен каждое из них объективировать в слове и слово это привести в связь с другими словами. Для понимания своей и внешней природы вовсе не безразлично, как представляется нам эта природа, посредством каких именно сравнений стали ощутительны для ума отдельные ее стихи, насколько истинны для нас сами эти сравнения — одним словом, не безразличны для мысли первоначальное свойство и степень забвения внутренней формы слова. Наука в своем теперешнем виде не могла бы существовать, если бы, например, оставившие ясный след в языке сравнения душевных движений с огнем, водой, воздухом, всего человека с растением и т. д. не получили для нас смысла только риторических украшений или не забылись совсем; но тем не менее она развилась из мифов, образованных посредством слова. Самый миф сходен с наукой в том, что и он произведен стремлением к объективному познанию мира.
Чувственный образ, исходная форма мысли, вместе и субъективен, потому что есть результат нам исключительно принадлежащей деятельности и в каждой душе слагается иначе, и объективен, потому что появляется при таких, а не других внешних возбуждениях и проецируется душою. Отделять эту последнюю сторону от той, которая не дается человеку внешними влияниями и, следовательно, принадлежит ему самому, можно только посредством слова. Речь нераздельна с пониманием, и говорящий, чувствуя, что слово принадлежит ему, в то же время предполагает, что слово и представление не составляют исключительной, личной его принадлежности, потому что понятное говорящему принадлежит, следовательно, и этому последнему.
ИЗ ЗАПИСОК ПО РУССКОЙ ГРАММАТИКЕ1
(ИЗВЛЕЧЕНИЯ)
ВВЕДЕНИЕ
Что такое слово? Определение отдельного слова как единства членораздельного звука и значения, по-видимому, противоречит обычному утверждению, что «одно и то же слово не только в различные времена или по различным наречиям одного и того же языка», но и в одном и том же наречии в определенный период «имеет различные значения».
Говоря так, представляем слово независимым от его значений, т. е. под словом разумеем лишь звук, причем единство звука и значения будет не более единства дупла и птиц, которые в нем гнездятся. Между тем членораздельный звук без значения не называем словом. Такой звук есть искусственный фонетический препарат, а не слово.
Для разъяснения этого и подобных недоумений полезно иметь перед глазами хоть небольшой отрывок истории слова.
...Слово верста, по-видимому, многознаменательно; но таково оно лишь в том виде, в каком является в словаре. Между тем действительная жизнь его и всякого другого слова совершается в речи. Говоря пять верст, я разумею под верст не ряд, не возраст и проч., а только меру расстояния. Слово в речи каждый раз соответствует одному акту мысли, а не нескольким, т. е. каждый раз, как произносится или понимается, имеет не более одного значения. Сравнивая отдельный акт речи пять верст, от млады вьрсты и т. п. и отвлекая общее, необходимое в этих актах, мы должны считать это общее лишь сокращением, а не неизменной субстанцией, окруженной изменчивыми признаками. В действительности не только верста = 500 саженей есть слово отдельное и отличное от верста=возраст, верста=пара, но и верста в одном из этих значений есть иное слово, чем версты, версте и т. д. в том же лексическом значении, т. е. малейшее изменение в значении слова делает его другим словом. Таким образом, пользуясь выражением «многозначность слова», как множеством других неточных выражений, сделаем это выражение безвредным для точности мысли, если будем знать, что на деле есть только однозвучность различных слов, т.е. то свойство, что различные слова могут иметь одни и те же звуки. Однозвучность эта частью оправдывается единством происхождения слов, частью же происходит от уравнивающего действия звуковых стремлений языка, действия, в общем имеющего психологическое основание, но независимого от особенности значения слова. Например, род, лоб местами произносятся как рот, лоп не в силу своего значения, а потому что всякий звучный согласный звук на конце превращается в отзвучный; нем. Bratpfanne превратилось в рус. противень не потому, что сковорода чем-либо напоминает вещь, противную другой, т. е. соответствующую или равную ей, а потому, что немецкое слово своими звуками напомнило русское.
...Откуда бы ни происходила родственная связь однозвучных слов, слова эти относятся друг к другу, как предыдущие и последующие. Без первых не были бы возможны последние. Обыкновенно это называют развитием значений слова из одного основного значения, но, согласно со сказанным выше, собственно это можно назвать только появлением целого слова, т. е. соединения членораздельного звука и одного значения, из слова предыдущего.
Представление и значение
Когда говорим, что А значит или означет Б, например, когда, видя издали дым, заключаем: значит, там горит огонь,— то мы познаем Б посредством А. А есть знак Б, Б есть означаемое этим знаком, или его значение. Знак важен для нас не сам по себе, а потому, что, будучи доступнее означаемого, служит средством приблизить к себе это последнее, которое и есть настоящая цель нашей мысли. Означаемое есть всегда нечто отдаленное, скрытое, трудно познаваемое сравнительно со знаком.
Понятно, что функции знака и значения не раз навсегда связаны с известными сочетаниями восприятий и что бывшее прежде значением в свою очередь становится знаком другого значения.
В слове также совершается акт познания. Оно значит нечто, т. є* кроме значения, должно иметь и знак. Хотя для слова звук так необходим, что без него смьісл слова был бы для нас недоступен, но он указывает на значение не сам по себе, а потому, что прежде имел другое значение. Звук верста означает меру долготы, потому что прежде означал борозду; он значит борозда, потому что прежде значил поворот плуга и так далее до тех пор, пока не остановимся на малодоступных исследованию зачатках слова. Поэтому звук в слове не есть знак, а лишь оболочка, или форма знака; это, так сказать, знак знака, так что в слове не два элемента, как можно заключить из вышеприведенного определения слова как единства звука и значения, а три.
Для знака в данном слове необходимо значение предыдущего слова, но знак нетождествен с этим значением; иначе данное слово сверх своего значения заключало бы и все предыдущие значения.
Я указываю начинающему говорить ребенку на круглый матовый колпак лампы и спрашиваю: „что это такое?44 Ребенок много раз видал эту вещь, но не обращал на нее внимания. Он ее не знает, так как сами по себе следы впечатлений не составляют знания, Я хочу не столько того, чтобы он дополнил впечатления новыми, сколько того, чтобы он объединил прежние и привел их в связь со своим запасом сознанных и приведенных в порядок впечатлений. На мой вопрос он отвечает: «арбузик». Тут произошло познание посредством наименования, сравнение познаваемого с прежде познанным. Смысл ответа таков: то, что я вижу, сходно с арбузом.
Назвавши белый стеклянный шар арбузом, ребенок не думал приписывать этому шару зеленого цвета коры, красной середки с таким-то узором жилок, сладкого вкуса; между тем под арбузом в смысле плода он разумел и эти признаки. Из значения прежнего слова в новое вошел только один признак, именно шаровидность Этот признак и есть знак значения этого слова. Здесь мы можем назвать знаки иначе: он есть общее между двумя сравниваемыми сложными мысленными единицами, или основание сравнения, tertium comparationis в слове.
Так и в прежде приведенных примерах: кто говорит верста в значении ли определенной меры длины, или в значении ряда или пары, тот не думает в это время о борозде, проведенной по полю плугом или сохой, парою волов или лошадью, а берет из этого значения каждый раз лишь по одному признаку: длину, прямизну, параллельность. Одно значение слова вследствие своей сложности может послужить источником нескольким знакам, т. е. нескольким другим словам.
Итак, знак по отношению к значению предыдущего слова есть лишь указание, отношение к этому значению, а не воспроизведение его. Согласно с этим не следует смешивать знака в слове с тем, что обыкновенно называют собственным значением слова, противопоставляемым значению переносному \ Собственное значение слова есть все значение предыдущего слова по отношению к последующему, а где не требуется особенной точности — даже совокупность нескольких предыдущих значений по отношению к нескольким последующим. Например, можно сказать, что белый, albus, lucidus есть собственное по отношению к белый, добрый, прекрасный, милый (как отчасти в русском, а особенно в лит. baits). В том, что мы относительно называем собственным и что в свою очередь есть переносное по отношению к своему предшествующему, может быть несколько признаков, между тем как в знаке только один. Белый, albus, есть в равной мере собственное по отношению к белый, вольный и к белый, добрый, но знаки во втором и третьем слове (иначе: основания сравнений с первым) различны. Так как в данном слове, рассматриваемом как действительное явление, а не отвлечение, находим всегда только одно значение, то, не применяясь к принятой терминологии, а видоизменяя ее по-своему, мы не можем говорить ни о собственном, ни о переносном значении данного слова: предыдущее значение есть для нас значение не только слова, которое рассматриваем, а другого. Каждое значение слова есть собственное, и в то же время каждое, в пределах нашего наблюдения,— производное, хотя бы то, от которого произведено, и было нам не известно.
И с другой стороны, по отношению к значению последующего слова знак есть только указание. Он только намекает на это значение, дает возможность в случае надобности остановиться на нем и постепенно привести его в сознание, но позволяет и не останавливаться.
Знак в слове есть необходимая (для быстроты мысли и для расширения сознания) замена соответствующего образа или понятия; он есть представитель того или другого в текущих делах мысли, а потому называется представлением. Этого значения слова представление, значения, имеющего особенную важность для языкознания и обязанного своим происхождением наблюдению над языком, не следует смешивать с другим, более известным и менее определенным, по которому представление есть то же, что восприятие или чувственный образ, во всяком случае — совокупность признаков. В таком значении употребляет слово «представление» и Буслаев: «Отдельным словом означаются представления и понятия» (Грам., § 106). В том смысле, в каком мы принимаем это слово, согласно со Штейнталем (Vor- stellung) и другими, представление не может быть означаемым: оно только означающее.
Представление, тождественное с основанием сравнения в слове, или знаком, составляет непременную стихию возникают, е- г о слова; но для дальнейшей жизни слова оно необходимо. Как известно, есть много слов, связь коих с предыдущими не только не чувствуется говорящим, но неизвестна и науке. Почему, например, рыба названа рыбой или, иначе говоря: как представляется рыба в этом слове? Значение здесь непосредственно примыкает к звуку, так что кажется, будто связь между ними произвольна. Говорят, что представление здесь есть, но оно совершенно пусто (бессодержательно) и действует, как нуль в обозначении величин арабскими цифрами: разница между 5, 30, 0,3 зависит от пустого места при 3, обозначаемого нулем. Кажется, однако, что таким образом лишь напрасно затемняется значение термина представление. В слове рыба содержание не представляется никак, а потому представления в нем вовсе нет, оно потеряно. Значение имеет здесь только внешний знак, т. е. звук. Этим, однако, не изгладилась разница между этим словом и соответственным словом другого языка, напр, piscis или литов, zuwis. Разница между ними с самого начала состояла, кроме звука, не в одном знаке или представлении, но и в количестве предикатов, вещественным средоточием коих служило представление. Эта последняя разница осталась и после того, как представление исчезло, если угодно, превратилось в математическую точку.
Что такое «значение слова?» Очевидно, языкознание, не уклоняясь от достижения своих целей, рассматривает значение слов только до известного предела. Так как говорится о всевозможных вещах, то без упомянутого ограничения языкознание заключало бы в себе, кроме своего неоспоримого содержания, о котором не судит никакая другая наука, еще содержание всех прочих наук. Например, говоря о значении слова дерево, мы должны бы перейти в область ботаники, а по поводу слова причина или причинного союза — трактовать о причинности в мире. Но дело в том, что под значением слова вообще разумеются две различные вещи, из коих одну, подлежащую ведению языкознания, назовем ближайшим, другую, составляющую предмет других наук,— дал ь- нейшим значением слова. Только одно ближайшее значение составляет действительное содержание мысли во время произнесения слова. Когда я говорю сижу за столом, я не имею в мысли совокупности раздельных признаков сиденья, стола, пространственного отношения за и пр. Такая совокупность, или понятие, может быть передумана лишь в течение ряда мгновений, посредством ряда умственных усилий и для выражения своего потребует много слов. Я не имею при этом в мысли и живого образа себя в сидячем положении и стола, образа, подобного тому, какой мы получаем, например, когда, закрывши глаза, стараемся мысленно изобразить себе черты знакомого лица. Несмотря на такое отсутствие во мне полноты содержания, свойственной понятию и образу, речь моя понятна, потому что в ней есть определение места и мысли, где искать этой полноты, определение, достаточно точное для того, чтобы не смешать искомого с другим. Такое определение достигается первоначально посредством представления, а затем и без него, одним звуком. Пустота ближайшего значения сравнительно с содержанием соответствующего образа и понятия служит основанием тому, что слово называется формою мысли.
Ближайшее значение слова, одно только составляющее предмет языкознания, формально вовсе не в том смысле, в каком известные языки, в отличие от других, называются формальными, различающими вещественное и грамматическое содержание. Формальность, о которой здесь речь, свойственна всем языкам, все равно, имеют ли они грамматические формы или нет. Ближайшее, или формальное, значение слов, вместе с представлением, делает возможным то, что говорящий и слушающий понимают друг друга. В говорящем и слушающем чувственные восприятия различны в силу различия органов чувств, ограничиваемого лишь родовым сходством между людьми. Еще более различны в них комбинации этих восприятий, так что когда один говорит, например, это неклен (дерево), то для другого вещественное значение этих слов совсем иное. Оба они думают при этом о различных вещах, но так, что мысли их имеют общую точку соприкосновения: представление (если оно есть) и формальное значение слова. Для обоих в приведенном примере отрицательная частица имеет одинаковый смысл, именно такой, какой в отрицательных сравнениях: это — клен, но в то же время и не клен, т. е. не обыкновенный клен и не черноклен. Для обоих словом неклен назначено для татарского клена одно и тоже место в мысли подле обыкновенного клена и черноклена, но в каждом это место заполнено различно. Общее между говорящим и слушающим условлено их принадлежностью к одному и тому же народу \ Другими словами, ближайшее значение слова народно, между тем дальнейшее, у каждого различное по качеству и количеству элементов, л и ч н о. Из личного понимания возникает высшая объективность мысли, научная, но не иначе, как при посредстве народного понимания, т. е. языка и средств, создание коих условлено существованием языка. Таким образом, область языкознания народно-субъективна. Она соприкасается, с одной стороны, с областью чисто личной, индивидуально-субъективной мысли, с другой — с мыслью научной, представляющей наибольшую в данное время степень объективности.
Различные понятия о корне слова
Мы видели, что появление данного слова предполагает существование предыдущего; это в свою очередь возникает из другого и т. д. Пока остановимся на этом наблюдении, хотя оно не может нас удовлетворить, так как невозможно допустить, не впадая в мистицизм, чтобы ряды слов продолжались до бесконечности и чтобы язык не имел начала. К этому наблюдению мы прибавим другое. В словах индоевропейских языков замечается, кроме различия элементов, т. е. кроме того, что слово состоит из звукового единства, представления и значения, еще другого рода сложность, состоящая в том, что слово заключает в себе более одной части [20] и что части эти не могут быть выведены одна из другой: -та в верс-та не есть порождение части верт и не предполагает ее, и наоборот. Правда, в санскрите есть слова, частью употребляемые самостоятельно (например, гир — воззвание, речь; двиш— враг), частью стоящие на конце других, более сложных слов, как лик в мадку-лик, собственно медолиз, пчела, ... слова, коих звуки не могут быть разбиваемы на части без уничтожения всякого их значения. Останавливаясь только на звуках этих слов, не можем заметить в них никакого различия частей; но, обращая внимание на то, что эти слова суть имена, а не другая какая-либо часть речи и что этот оттенок не может быть выведен из значений, как «звать», «ненавидеть», «лизать», взятых сами по себе, мы должны признать в этих словах сложность значения в том же самом смысле, в каком ее находим в слове верста и т. п. На вопрос: «откуда могла взяться эта сложность значения и почему слово, как гир —- речь, есть существительное женского рода в именит, пад. единств, ч.?» — можем ответить только таким образом: так как в огромном большинстве случаев значение определенной грамматической категории (имя, глагол и т. д.) достигается в слове индоевропейских языков тем, что оно заключает в себе более одной части, то и сложность значения слов, как двиш, их грамматическая определенность может быть только отражением более наглядной сложности других слов [21]. Потому двиш понималось как имя, что рядом с ним было сложное двёш-ми (или другая, более древняя форма этого рода), имевшее функцию глагола.
Спрашивая себя после этого, какое значение можно придать термину «корень слова», прежде всего ответим, что корнем может быть то, из чего возникает данное слово. В этом, впрочем, неупотребительном значении всякое относительно первообразное слово будет корнем своего производного, с тем непременным условием, чтобы первое объясняло все части последнего, напр, верста, поворот плуга, по отношению к верста, борозда. Но этим значением термина удовольствоваться нельзя, ибо, например, верста в первом своем значении предполагает слово, которое не объяснит нам происхождения части -та. Эта последняя должна иметь свой корень. Так приходим к тому, что слово посредственно или непосредственно предполагает столько корней, сколько в нем частей \ Мы видели выше, что под частями данного слова следует разуметь как такие значения или их оттенки, которые изображаются в слове особыми звуками, так и такие, которые в данном слове звукового выражения не имеют, а предполагают лишь сложность других слов. Если бы, разложив двёш-ми и все слова подобного строения (юс-мь, я(д)-мь) на составные части (двиш, кс=ас, яд=ад и -лш),мы нашли корень каждой из них, то мы увидели бы, что такой корень не мог бы иметь и той сложности значения, какая существует в имени двиш — враг. Этой сложности или грамматической определенности не от чего было бы зависеть. При та- ком'состоянии языка и имя двиш не могло бы существовать как имя. В области исторически данных индоевропейских языков не находим уже такой простоты строения, такого отсутствия грамматических разрядов, но наверное предполагаем в них такое состояние, основываясь как на анализе самых этих языков, на существовании в наше время других языков подобного, хотя и не вполне такого же устройства, так и на наблюдениях над языком наших детей.
Под детским языком разумеем здесь не те так называемые детские слова, как вава, цаца, которые входят в состав наших словарей и суть не более как результаты старания взрослых примениться к детскому выговору и пониманию. Категории нашего языка так тесно связаны с нашею мыслью, что мы их мыслим и произнося и такие слова, как вава и проч. Слова эти в наших устах выходят сложными результатами мысли, и потому это не детские слова. Практически воротиться к первым ступеням развития мы уже не можем, но, наблюдая за первыми детскими попытками сознательного мышления, присутствуем тем самым и при зарождении языка, при самостоятельном создании слов, которые хотя в наше время почти никогда не переходят в язык взрослых, да и самими детьми весьма скоро забываются, но дают возможность заключать о явлениях первобытного языка народов. Вот одно из подобных наблюдений.
Ребенку показали в окне игрушечной лавки статуэтку безобразного старика в очках, читающего книгу, и сказали при этом, что он бу-бу-ба, т. е. он читает, произнося такие звуки. То, что здесь было произнесено взрослым так называемое детское слово, нам важно лишь для сравнения с тем, что произведено этим словом в самом ребенке. Звуки бу-бу-ба сочетались в нем с одновременным впечатлением от статуэтки, и из этой ассоциации вышло в течение немногих следующих дней несколько слов с теми же звуками, слов, возникновения которых никак нельзя было предвидеть вначале. Последовательность этих слов была приблизительно такова: нечто безобразное и страшное; нечто нехорошее, неприятное в настоящем смысле и в шутку (например, один знакомый в очках, которого ребенок знал еще прежде и жаловал); нечто чужое, но не страшное, а безразличное; нечто новое, странное, с переходом от чужого к странному, как в «странный» и etrange = extraneus. Конечно, тут легко было ошибиться в толкованиях, но несомненно, что ребенок различал несколько значений, т. е. слов, и что умысел лица, от которого заимствованы звуки бу-бу-ба, мысль, вложенная этим лицом в эти звуки, в развитии последующих значений были ни при чем. Тот же ребенок кухарку Прасковью называл пухоня, а пироги, которые она подавала на стол — пухоня [22]. В первом примере безусловное начало ряда слов есть сочетание звуков бу-бу-ба и известного чувственного образа. Такое сочетание не только не есть имя или глагол, но это даже вовсе не слово* потому что в нем недостает одного из существенных элементов вновь возникающего слова, именно представления: в нем новое восприятие не сравнивается ни с чем, ничем не объясняется, не доводится до сознания, а л ишь без ведома лица связывается в нем со звуком, так что повторение того же восприятия приводит в память и воспроизводит звук, и наоборот. Отсюда заключаем, что и в языке первобытного человека начало ряда слов не было словом. В нашем примере звук был дан ребенку извне, независимо от самостоятельно полученного им впечатления. Вполне самостоятельно созданных членораздельных звуков мы в детском языке не замечаем, впрочем, не потому, что их теперь вовсе не бывает, а потому, что степень их членораздельности весьма низка и что эти несовершенные создания весьма скоро вытесняются более совершенными заимствованиями. В первобытном человеке, которому не у кого было заимствовать, подобные звуки могли быть лишь отражением впечатления и находились от него в зависимости, условленной психофизическим механизмом. Что и эти звуки стояли на низкой степени членораздельности сравнительно со строгой определенностью звуков многих позднейших языков, в том убеждают, между прочим, и наблюдения над фонетическими изменениями языков исторически известных. Первое слово в нашем примере возникло тогда, когда ребенок обозначил нечто страшное, например лицо, картинку, тень, но непременно нечто, не сливающееся с первым впечатлением, теми же звуками бу-бу-ба, с коими сочеталось это первое впечатление. Слово это было сознательным признанием сходства второго восприятия с первым в одном признаке. Оно не осталось одиноким, но немедленно стало средством новых актов сознания и дало начало новым словам, в ряду коих каждое предыдущее по отношению к своим производным может назваться корнем, притом с большим правом, чем первообразное слово флексивных языков по отношению к своим последующим. Сложное первообразное слово может вовсе не заключать в себе некоторых частей производного, так что последнее может для своего появления нуждаться в нескольких словах, между тем как в нашем примере этого нет. Здесь предыдущее слово заключает в себе все данные для возникновения последующего при появлении нового восприятия, требующего сравнения и объяснения. Это потому, что пример наш относится к тому периоду развития, в котором еще не возникла потребность в сочетании слов для обозначения форм мысли, и самих этих форм нет. Все слова ряда, различаясь по значению, сходны, кроме звуков, в том, что не относят своего содержания ни к какому общему разряду. Значение их не есть ни действие, ни качество, ни предмет, а чувственный образ, предшествующий выделению этих отвлечений.
Для наших детей период отсутствия флексий проходит очень скоро благодаря влиянию языка взрослых. Дети, начавшие лепетать в конце первого года, на третьем при благоприятных условиях доходят до правильного употребления лиц, падежей, предлогов, даже некоторых союзов. Периоды же жизни народов обнимают тысячелетия. Индоевропейское племя с незапамятных времен говорит флексивным языком. Без сомнения, неисчислимые теперь тысячелетия протекли для него между началом членораздельной речи и началом флексий. На всем этом протяжении жизни языка мы на основании того, что доступно непосредственному наблюдению, не можем предположить ничего, кроме простых сочетаний звуков и восприятий в самом начале и затем длинных рядов слов дофлексивного и флексивного периода. Если под корнями по преимуществу, согласно с сказанным до сих пор, будем разуметь действительные величины, т. е. настоящие слова, но не представляющие никакой сложности частей и относящиеся к доформальному и дофлексивному периоду, то спрашивается, может ли отыскивание таких корней входить в число задач языкознания? По-видимому, языкознание, по крайней мере теперь, не может пойти далее определения самых общих свойств корня, понимаемого в таком смысле. Отдельные корни для него недоступны. Чтобы найти корень, необходимо, чтобы нам было дано слово, ибо корень есть только предыдущее слово и без последующего не есть корень, как отец, не имевший никогда детей, не есть отец. Положим, нам было бы дано флексивное слово, непосредственно примыкающее к дофлексивному периоду языка, хотя, собственно говоря, нет исторически известного слова, относительно которого мы имели бы право питать такую уверенность. Для большей простоты обратим внимание на одну лексическую сторону этого слова. Определить его корень значило бы показать тот круг признаков (значение предыдущего слова), из которого взято его представление. Здесь, очевидно, не говоря уже о звуках, две искомые величины, между тем как известна только одна, именно значение данного слова. Как найти эти две неизвестные? Конечно, никак не легче в доисторическом языке, чем в языке наших детей. Если бы мы случайно не знали, какой образ связан был ребенком со звуками бу-бу-ба, то никакие соображения не навели бы нас на то, почему ребенок, например, медведя называет бу-бу-ба. Скорее всего мы бы подумали, что это слово звукоподражательное, между тем как на деле звуки этого слова для самого ребенка никогда не были звукоподражанием. Столь же очевидно, что и в другом примере по одному имени пирогов (іпухоня) совершенно невозможно узнать отношение его к лицу (пухоня — Прасковья).
Итак, если о корне мы думаем, что он есть настоящее слово, величина действительная, а не идеальная, и если мы относим его к периоду языка, недоступному для наблюдения, то корень так и останется нам неизвестным. Согласно с этим мы должны предположить, что если языкознание не есть одно огромное заблуждение, то под корнями, которые оно отыскивает, следует разуметь нечто иное. И действительно, для практической этимологии корень не есть настоящее слово.
Корень в индоевропейских языках, говорит Курциус, есть знаменательное сочетание звуков, которое остается от слова по отделении всего формального ислучайного[23]. Под случайным здесь разумеется чисто фонетическое, не связанное с значением слова, не знаменательное, например опущение гласной є в Y^“Yv“0“lLAGCt ПРИ ykvog. Оставаясь на точке зрения автора, можно дополнить это определение. Оно предполагает сознание функционального различия между такими частями слова, как вьрт в верс-та, такими, как -та, но затем оно берет во внимание только части первого рода, т. е. те, которые имеют вещественное значение. Это так несправедливо, что можно с таким же правом вместо вышеприведенного определения поставить другое, столь же одностороннее: в слове, разложимом на две части (ад-ми, ямь), корень есть то знаменательное сочетание, которое остается по отделении всего вещественного, т. е. в нашем примере -ми, -мь. Раздел ивши слово верста на варт- и -та, видим, что по первой части оно сходно с вертеть, ворот и проч., а по второй — с перс-т, рос-т, пя-та,корос-та,золо-то9 ле-то и проч., т. е. что слова соединяются в семейства не только лексическими, или вещественными, но и формальными своими частями. Поэтому вышеприведенному определению предпочтем другое: к о р е н ь есть знаменательное сочетание звуков, которое остается по выделении из слова всех остальных знаменатель н-ы х сочетаний и по устранении звуковых с л у- чайносте й...?
...Корень как отвлечение и корень как реальная объективная величина, т. е. как слово (ибо только слово имеет в языке объективное бытие), суть два совершенно различные понятия. Всякому продукту отвлечения необходимо свойственно заключаться в каждой из единиц, бывших исходными точками отвлечения, и быть общим всем этим единицам. Это свойство имеет корень как отвлечение, но не корень как слово. Процесс отвлечения корня не предполагает между словами, над которыми производится, никаких других отношений, кроме отношения сходства. Напротив, корень как действительное слово предполагает между словами этого корня генетическое отношение, о котором мы узнаем не посредством отвлечения, а посредством сложного ряда вероятных умозаключений. Отношение корня как действительного слова к производным сходно с отношением родоначальника к потомству. В роду, как и в ряду сходных слов, до некоторой степени сохраняются известные наследственные черты. Родовые черты могут быть отвлечены, но это отвлечение, хотя и входит в характеристику каждого из членов рода и хотя может служить посылкою к заключению о свойствах родоначальника, никаким чудом не станет понятием об этом родоначальнике. Подобным образом и корень как отвлечение заключает в себе некоторые указания на свойства корня как настоящего слова, но не может никогда равняться этому последнему. Странно было бы утверждать, что родоначальник живет в своем потомстве, хотя бы и не «сам по себе», а в соединении с чем-то посторонним. Он в нем не живет никак; он был лишь виновником того, что в потомстве сохраняются, хотя и не неизменно, некоторые черты. Точно так нельзя думать, что в производных живет как бы то ни было корень как слово. В дошедших до нас индоевропейских языках нет корней в смысле дофлексивных слов, но отношения этих корней к своим производным были в существенном такие же, как отношения известных нам первообразных слов к своим. И вот спрашивается, разве первообразное слово подыиьва (подошва), почва заключено в своем производном почва — верхний слой земли? [24] Очевидно, что элементы первого слова, кроме звуков, суть: значение — «подошва обуви» и представление — «нечто подшитое», и что этих элементов, опять кроме звуков, нет во втором слове, в котором значение (верхний слой земли) представлено находящимся под ногою, подобно подошве. Великорус, початок (укр. починок) есть веретено пряжи, представленное имеющим один початок (начало) нити, стало быть, одну нить; но в производном початок, колос кукурузы, представления первого слова нет и следа, а от значения (веретено пряжи) остался один след в том, что колос кукурузы представлен имеющим очертание веретена с пряжей. Таким образом, в последующем слове, как уже выше было сказано, заключено всегда не предшествующее слово, а лишь отношение к нему. Если же предыдущее слово исчезло из языка, то тем самым исчезло и отношение к нему последующего. То же следует сказать о звуковых отношениях слов. Во множестве случаев очевидно, что известное сочетание звуков не есть общее всему семейству слов. Заключая от случаев, имеющих для нас силу аксиом, мы говорим, что на (в початок) предполагает ча; но вюрое вовсе не заключено в первом, ча не заключено в своей соответственной русской форме. Согласно со всем этим и корень, как дофлексив- ное слово, не заключен в своих производных и не существует в них объективно ни сам по себе, ни в соединении с другими корнями. Подобно тому как дальнейшие члены рода получают жизнь не от того, кого людская память считает их родоначальником, а от своих родителей, и при создании слова пред мыслью создателя находится корень только тогда, когда слово прямо примыкает к дофлексивному периоду. В остальных случаях реальной основой производного слова служит не корень, как дофлексивное слово, и не тема, которая есть отвлечение, а флексивное же слово...
...Довольно давно уже считается не стоящим опровержения мнение, что все содержание языка идет от ограниченного числа, например по Беккеру от 82, кардинальных понятий. Напротив, мы слышим теперь, что содержание первобытного языка должно было быть более частно, что, заключая от различия звуковой формы к различиям значений, следует считать корни индоевропейского языка сотнями, а не десятками, а тем менее единицами. Тем не менее в нынешних взглядах можно заметить отблески прежних «кардинальных понятий» и т. п. Конечно, уже большое расстояние между попытками, например, вывести весь греческий язык из &(о и т. п. и утверждением, что «индогерманец сначала обозначал частные понятия, подходящие под общее ити, а лишь потом это общее»; но и тот, кто в древнейшем достижимом для нас слове находит, положим, не общее понятие «видеть», а частные — schauen, spahen, blicken, achten и др., все-таки предполагает, что мысль человека того времени вращалась в кругу общих понятий. «Человек,— говорит Макс Мюллер,— не может дать имени никакому предмету, не открывши предварительно общего качества, которое во время наблюдения показалось ему наиболее поразительным признаком этого предмета»; например, в словах адва-с, equus, їляод конь назван по быстроте, от ад — быть быстрым, острым. «Исследуя любое слово, мы постоянно приходим к тем же результатам; каждый раз выражается (предварительно) общее качество, приписывается предмету как его свойство... Следя за словом по всем степеням его развития до его исходной точки, в конце или, лучше сказать, в начале мы встречаем лишь корни совершенно общего значения, как идти, двигаться, бежать, делать... Взявши во внимание, что человек из этих неопределенных и бледных понятий сумел образовать слова, выражающие тончайшие оттенки нашей мысли и чувства, мы лишь тем более должны удивляться чудодейственным силам языка». Мы не станем удивляться тому, что если в языке есть названия отвлеченных качеств и действий, то от них могут образоваться слова со значениями более конкретными. Примеры этому у нас постоянно перед глазами, так что за ними нечего ходить в древность или в чужие языки. Что удивительно и непостижимо, так это то, если только это правда, что язык некогда состоял из одних названий отвлеченностей, что человек должен был сначала создать эти названия и от них уже спуститься к конкретному. И правда ли это? В утверждении, что при исследовании начала слов всегда наталкиваемся на общее качество, под всегда следует разуметь «в конце», т. е. в такой дали, в которой от наблюдения ускользают уже определенные очертания явлений. В большей близи видно и не то. Когда в наших языках имена производятся от имен, когда, напр., початок, колос пшенички, производится от початок, веретено пряжи, то разве при этом предварительно выражается общее ка: чество, приписываемое предмету в производном слове? Нет, одного слова для качества «подобный веретену пряжи» или для действия «быть подобным веретену пряжи» у нас вовсе и не было в языке. Когда ребенок назвал сферичный колпак лампы арбузом, то открыл ли он сначала общее качество шарообразности? Нет. Если бы такое мгновение было, как оно бывает впоследствии, то оно оставило бы по себе след в слове, подобном нашему круглый, шаровидный, арбузовидный и т. п., а не в названии стеклянного шара арбузом. Утверждать противное не заставит ли нас утверждать и то, что собака составляет сначала, хотя и бессловесно, общие понятия о качествах нищеты и богатства, а потом уже начинает с лаем бросаться на всякого нищего, входящего во двор?
Все заставляет думать, что и в языке, как и вообще, за исходную точку мысли следует признавать чувственные восприятия и их комплексы, стало быть, нечто весьма конкретное сравнительно с отвлеченностью общего качества. Как теперь правильный ход мысли состоит в восхождении от частного к общему, а потом на основании этого процесса и в обратном движении, так было и всегда. Мнение, что первобытное слово всегда означает общее качество, основано на смешении понятий значения слова и заключенного в нем представления и на замене первого вторым. Общий закон языка состоит в том, что всякое новое слово имеет представление, т. е. что значение общего слова всегда заключает в себе один признак, общий со значением, ему предшествующим. Представление есть средство доводить до сознания новое значение, но само оно сознается только тогда, когда направим внимание на свойства нашего слова. Его можно сравнить с глазом, который сам себя не видит. Оно никогда не бывает даже временной целью мысли. Оно не существует до возникновения нового слова. Напротив, общее значение слова есть именно то, что сознается в слове и посредством слова. Оно есть всегда цель мысли (хотя и временная, ибо непосредственную ценность для нас имеет только конкретное и отвлечения создаются лишь ради разработки этого конкретного и подчинения его мысли). Как скоро общее значение есть в слове, то существование его нисколько не зависит от появления следующего слова. Большая разница между возникновением бессознательного представления такой-то формы тела при образовании слова початок, колос кукурузы, от початок, веретено пряжи, и между существованием в сознании качества* например бел, которое применяется к частному явлению в белок. Отыскивая корни наших слов при помощи списков санскритских глаголов, мы сводим все в языке на этот последний случай, забывая при этом, что если бы даже действительно общее значение этих глаголов не было выдумано, если бы оно точно предполагалось значением наших слов, то глаголы эти, будучи продуктом сильного отвлечения, в свою очередь имели корни, содержание коих в конце концов должно было состоять из чувственных восприятий* стало быть, например, не из общего качества быстроты, а из отражения определенного явления: быстро летящей птицы, быстро падающего камня и т. п., т. е. не из сознательного отвлечения, а из материала для отвлечения. Можно думать только, что в сравнительно поздний период образования грамматических форм из этого хаотического значения слов выделилось значение деятельности, так или иначе приписываемой своему производителю.
ГРАММАТИЧЕСКИЕ ФОРМЫ
Определение слова как звукового единства с внешней стороны и единства представления и значения с внутренней без дополнений применимо только к языкам простейшего строения. Приводя в пример слово верста, мы оставили в стороне то обстоятельство, что оно не только значит, например, длину в 500 саженей, но одновременно с этим есть существительное женского рода в именительном падеже единственного числа. Подобное слово заключает в себе указание на известное содержание, свойственное только ему одному, и вместе с тем указание на один или несколько общих разрядов, называемых грамматическими категориями, под которые содержание этого слова подводится наравне с содержанием многих других. Указание на такой разряд определяет постоянную роль слова в речи, его постоянное отношение к другим словам. Верста, в каком бы ни было значении, и всякое другое слово с теми же суффиксами, будучи существительным, само по себе не может быть сказуемым, будучи именительным, может быть только подлежащим, приложением или частью сложного сказуемого и т. д. Из ближайших значений двоякого рода, одновременно существующих в таком слове, первое мы назовем частным и лексическим, значение второго рода — общим и грамматическим. Ближайшее значение первого рода мы прежде назвали формальным по отношению к значению дальнейшему; но по отношению к грамматическим категориям само это формальное значение является вещественным. По такому значению слово, как верста, назовем вещественным и лексическим. Кроме таких слов, в арийских языках есть другие, которые не имеют своего частного содержания и не бывают самостоятельными частями речи. Вся суть их в том, что они служат указателями функций других слов и предложений. Нередко слова эти лишены даже звуковой самостоятельности (по воду, знйешь ли), так что могут называться словами лишь в том смысле, в каком суффиксы и предлоги, считаемые слитными, суть слова. Такие слова называются чисто формальными и грамматическими. Их можно также назвать служебными, противополагая вещественным (знаменательным) как главным, на содержании которых сосредоточен весь интерес мысли, но при этом не следует смешивать принятого нами деления слов на лексические и формальные с делением на знаменательные и служебные в том виде, в каком оно у Буслаева. К служебным словам, означающим «отвлеченные понятия и отношения», Буслаев относит, кроме предлога и союза, еще числительные, местоимения, местоименные наречия и вспомогательные глаголы. Оснований деления здесь два: отвлеченность и значение отношения (формальность), но не всякая отвлеченность есть формальность, так что в сущности здесь смешаны два деления. Число есть одно из высших отвлечений, но числительное не есть слово формальное: в языках простейшего строения оно не имеет никаких грамматических определений, как детское цаца, вава; в языках арийских оно заключает в себе, а не предполагает только в прошедшем как лексические, так и формальные стихии, т. е. имеет и свое специальное содержание и отношение к грамматической категории существительного, прилагательного, наречия, рода, падежа, числа и проч. То же следует сказать о местоимении. Не требует доказательства то, что в тот, этот мы различаем указание, как частное содержание этих слов, и грамматическую форму: род, число и проч. Местоимения, кроме некоторых случаев, обозначают не отношения и связи, а явления и восприятия, но обозначают их не посредством признака, взятого из круга самых восприятий, а посредством отношений к говорящему, т. е. не качественно, а указательно. Что до личных местоимений, то они, смотря по присутствию или отсутствию грамматических форм в языке, могут быть или только вещественными словами, или то вещественно-формальными, как и указательные тот, этот, то чисто формальными. Об этом, а равно и о вспомогательных глаголах будет сказано ниже. Здесь ограничусь ссылкою на Штейнталя. Если наречия отместоименные служебны потому, что образованы от слов, принятых за служебные, то почему не отнесены к служебным наречия числительные? Если это не недомолвка, то что такое значит служебность? Во всяком случае не формальность в нашем смысле. В местоименных наречиях формально не то, что они указательно означают «качество» (как, так), «количество» (сколько, столько), «место» (где, там), «время» (когда, тогда), а то, что они суть наречия, т. е. что они в качестве особого члена предложения равносильны деепричастиям и наречиям от других качественных (неместоименных) слов. Эти слова столь же вещественны, как верста и т. п. Потеря склоняемости не связана в них с уничтожением специального значения, как в предлогах и союзах, а есть только средство обозначения категории наречия.
Формальная часть слова по строению сходна со словами чисто вещественными. Грамматическая форма тоже имеет или предполагает три элемента: звук, представление и значение. Так, например, суффиксы великорус. -енок, укр. -енко, образующие отечественные и фамильные имена, предполагают действительно существующие, однозвучные с ними или близкие к ним суффиксы со значением уменьшительности. Отечественность (патронимичность) в них сравнена с уменьшительностью, фамильность—с отечественно- стью, и каждое из этих сравнений основано на признаке, общем его членам, признаке, который по отношению к значению есть представление. Как бы ни было трудно здесь и вообще отделить представление от предшествующего значения, мы, основываясь на случаях, где эти величины явственно различаются, можем быть уверены, что они и здесь различны. В каждом из приведенных суффиксов можно различить по три составные части, в свою очередь подлежащие такому же разбору.
Несмотря на такую сложность внутреннего строения вещественно-формальных слов в арийских языках, в словах этих есть единство значения, по крайней мере в некотором смысле. Моменты вещественный и формальный различны для нас не тогда, когда говорим, а лишь тогда, когда делаем слово предметом наблюдения. На мышление грамматической формы, как бы она ни была многосложна, затрачиваем так мало новой силы, кроме той, какая нужна для мышления лексического содержания, что содержание это и грамматическая форма составляют как бы один акт мысли, а не два или более и живут в сознании говорящего как неделимая единица. Говорить на формальном языке, каковы арийские, значит систематизировать свою мысль, распределяя ее по известным отделам. Эта первоначальная классификация образов и понятий, служащая основанием позднейшей умышленной и критической, не обходится нам при пользовании формальным языком почти ни во что. По этому свойству сберегать силу арийские языки суть весьма совершенное орудие умственного развития: остаток силы, сбереженной словом, неизбежно находит себе другое применение, усиливая наше стремление возвыситься над ближайшим содержанием слова. Наш ребенок, дошедший до правильного употребления грамматических форм, при всей скудости вещественного содержания своей мысли в некотором отношении имеет преимущество перед философом, который пользуется одним из языков, менее удобных для мысли.
Есть языки, в коих подведение лексического содержания под общие схемы, каковы предмет и его пространственные отношения, действие, время, лицо и проч., требует каждый раз нового усилия мысли. То, что мы представляем формой, в них является лишь содержанием, так что грамматической формы они вовсе не имеют.
В них, например, категория множественного числа выражается словами много, все; категория времени — словами, как когда-то, давно; отношения, обозначаемые у нас предлогами, — словами, как зад, спина, например а спина б = а за б. То же в словообразовании. Есть, положим, тема для вещественного значения спасти. Чтобы образовать nom. agentis спаситель, нужно к этой теме присоединить человек: спасти-человек (retten-mensch). Так прибавка материального слова образует имя действия (іспасти-
вещь, retten-sache=cnaceHHe), прибавка слов место, орудие—имена места, орудия. Хотя в тех же языках могут быть и более совершенные способы обозначения категорий, но тем не менее для них характеристично то, что в них слово, долженствующее обозначать отношение, слишком тяжеловесно по содержанию; что оно слишком часто заключает в себе указание на образ или понятие, чуждые главному содержанию, усложняющие это содержание прибавками, ненужными с нашей точки зрения, уклоняющие мысль от прямого пути и замедляющие ее течение.
Арийские языки представляют лишь случаи мнимого сходства с вещественным обозначением категорий. Конечно, мы говорим, например, на лицевой стороне дома, но в таком случае мы останавливаемся на значении лицевая сторона, как на содержании, коего форму, отношение к дом выражаем невещественными флексиями. В болгарском вместо предлога по встречаем в одном значении след (след смерть покаяне-то небыва), а в другом — според, куда входит слово ряд (според поп-am и приход-ат)\ вместо за — зад: задврата-та — за ворота, за воротами;в сербскомзбог, т. е. с-бок(а), со стороны, значит wegen, по причине, ради. Серб, код из кон. Но след, зад, употребленные в формальном значении предлогов, вовсе не тождественны с подобнозвучными вещественными словами, а только образованы из них. Образование и состояло в возведении вещественных слов к такому значению, которое не вводит мысль в лишние затраты и не отвлекает ее от предмета. В болгарских предлогах след, зад так же не мыслится указание на предметы след, зад, как в предлоге под печной или другой какой-либо под. Впрочем, известно, что формальные языки образуют свои формы из вещественных слов не столько качественных, сколько указательных.
По чем узнается присутствие грамматической формы в данном слове?
Грамматическая форма есть элемент значения слова и однородна с его вещественным значением. Поэтому на вопрос, «должна ли известная грамматическая форма выражаться особым звуком», можно ответить другим вопросом: всегда ли создание нового вещественного значения слова при помощи прежнего влечет за собою изменение звуковой формы этого последнего? И наоборот: может ли одно изменение звука свидетельствовать о присутствии новой грамматической формы, нового вещественного значения? Конечно, нет. Выше мы нашли многозначность слов понятием ложным: где два значения, там два слова. Последовательно могут образоваться одно из другого десятки вещественных значений при совершенной неизменности звуковой формы.
То же следует сказать о грамматических формах: звуки, служившие для обозначения первой формы, могут не изменяться й при образовании последующих. При этом может случиться, что эти последние собственно для себя в данном слове не будут иметь никакого звукового обозначения[25]. Так, например, в глаголе различаем совершенность и несовершенное™. Господство этих категорий в современном русском языке столь всеобще, что нет ни одного глагола, который бы не относился к одной из них. Но появление этих категорий не обозначилось никаким изменением прежних звуков: дати и даяти имели ту же звуковую форму и до того времени, когда первое стало совершенным, а второе несовершенным. Есть значительное число случаев, когда глаголы совершенный и несовершенный по внешности ничем не различаются: женить, настоящее женю (несов.), и женить, будущее женю (соверш.), суть два глагола, различные по грамматической форме, которая в них самих, отдельно взятых, не выражена ничем, так как характер и сохраняет в них свою прежнюю функцию, не имеющую отношения к совершенности и несовершенности.
Вещественное и формальное значение данного слова составляют, как выше сказано, один акт мысли. Именно потому, что слово формальных языков представляется сознанию одним целым, язык столь мало дорожит его стихиями, первоначально самостоятельными, что позволяет им разрушаться и даже исчезать бесследно. Разрушение это обыкновенно в арийских языках начинается с конца слова, где преимущественно сосредоточены формальные элементы. Но литов, garsas осталось при том же значении сущ. им. ед. м. р. и после того, как, отбросивши окончание им. ед., стало русским голос. Вот еще пример в том же роде. Во время единства славянского и латышско-литовского языка в именах мужеских явственно отличался именительный падеж от винительного: в единствен, числе имен с темою на -а первый имел форму a-с, второй а-м. По отделении слав, языка, но еще до заметного разделения его на наречия, на месте обоих этих окончаний сталоъ, и тем самым в отдельном слове потерялось внешнее различие между именительным и винительным. Но это нисколько не значит, что в сознании исчезла разница между падежом субъекта и падежом прямого объекта. Многое убеждает в том, что мужеский род более благоприятен строгому разграничению этих категорий, чем женский, единственное число — более, чем множественное. Между тем в то время, когда в звуковом отношении смешались между собою падежи имен, и винит, ед. муж., они явственно различались во множ, того же рода, а в женском ед. различаются и поныне. В некоторой части таких имен муж. рода, мешавших звуковую форму именительного и винительного ед. ч., язык впоследствии опять и внешним обра- 80М различил эти падежи, придавши винительному окончание родительного. Таким образом, вместо представления всякого объекта, стоящего в винительном, безусловно страдательным (как и в лат. Deus creavit m u n d u m, pater amat f і 1 і u m) возникло две степени страдательности, смотря по неодушевленности или одушевленности объекта: бог создал свет, отец любит сына. Однозвучность именит, и винит, (свет создан и б. создал свет), винит, и род. (Отец любит сына, отец не любит сына), не повлекла за собою смешения этих форм в смысле значений[26]. В этом сказалось создание новой категории одушевленности и неодушевленности, но вместе с тем и то, что до самого этого времени разница между именит, и винит, ед. муж. р. не исчезала из народного сознания.
В литовском за немногими исключениями, а в латышском за исключением i°t (идет, идут) суффикс 3-го лица в настоящем и прошедшем потерян. То же и в некоторых слав, наречиях; но в латышско-литовском 3-є лицо ед., кроме того, никаким звуком не отличается от 3-го лица множ. Оставляя в стороне вопрос, точно лив этих языках потеряно сознание различия между числами в 3-м лице, можем утвердительно сказать, что сама категория 3-голица в них не потеряна, ибо это лицо, при всем внешнем искажении, отличается от 1-го и 2-го как един., так и множ, чисел.
В формальных языках есть случаи, когда звуки, указывающие на вещественное значение слова, являются совершенно обнаженными с конца. Так, напр., в бол г. «насилом можеше ми зе (букв.= въз-д), по не можеше ми да». Странно было бы думать, что зе, да суть корни, в смысле слов, не имеющих ни внешних, ни внутренних грамматических определений. Это не остатки незапамятной старины, а произведения относительно недавнего времени. Немыслимо, чтобы язык, оставаясь постоянно орудием усложнения мысли, мог при каких бы то ни было прочих условиях в какой-либо из своих частей возвратиться к первобытной простоте. Зе и да могут быть корнями по отношению к возможным производным словам, но независимо от этого это настоящие инфинитивы, несмотря на отсутствие суффикса -ти. Во всяком случае это слова с совершенно определенною грамматическою функциею в предложении.
К этому прибавим, что и звуки, носящие вещественное значение слов, могут исчезнуть без ущерба для самого этого значения. Так, в вр. подь, поди потерялось и, от которого именно и зависит первоначальное значение ити. В польск. wei (возьми) от им (основная форма — jam) осталась только нёбность конечной согласной предлога; нёбность эта могла, впрочем, произойти и от окончания повелительного.
Если в данном слове каждому из элементов значения и соответствует известный звук или сочетание звуков, то между звуком и значением в действительности не бывает другой связи, кроме традиционной. Так, напр., когда в долготе окончания именит, ед. ж. р. й находят нечто женственное, то это есть лишь произвольное признание целесообразности в факте, который сам по себе непонятен. Если бы женский род в действительности обозначался кратким а, а мужеский и средний — долгим, то толкователь с таким же основанием мог бы в кратком -а видеть женственность. В известных случаях это самое женское -а может стать отличием сущ. м. р.: укр. сей собака и сущ. сложные, как пали-вода, болг. нехрани- майка (дурной сын, не кормящий матери). Эти последние суть сущ. м. р., хотя первая их половина не есть существительное, а вторая — существительное женское. Без сомнения, предание основано на первоначальном соответствии звука и душевного движения в звуке, предшествующем слову; но основание это остается неизвестным, а если бы и было известно, то само по себе не могло бы объяснить позднейшего значения звука. Таким образом, для нас в слове все зависит от употребления (Буслаев, Грам., § 7). Употребление включает в себя и создание слова, так как создание есть лишь первый случай употребления.
После этого спрашивается, как возможно, что значение, все равно вещественное или формальное, возникает и сохраняется в течение веков при столь слабой поддержке со стороны звука? В одном слове это и невозможно, но одного изолированного слова в действительности и не бывает. В ней есть только речь. Значение слова возможно только в речи. Вырванное из связи слово мертво, не функционирует, не обнаруживает ни своих лексических, ни тем более формальных свойств, потому что их не имеет (Humb., Ueber Verschied., 207; Steinth., Charakteristik, 318—19; Буслаев, Грам., § 1). Слово конь вне связи не есть ни именительный, ни винительный ед., ни родительный множ.; строго говоря, это даже вовсе не слово, а пустой звук; но в «къдъ есть конь мой?» это есть именительный; в «помяну конь свой», «повеле оседлати конь» — это винительный; в «отбегоша конь своих»—родительный множественного. Речь в вышеупомянутом смысле вовсе не тождественна с простым или сложным предложением. С другой стороны, она не есть непременно «ряд соединенных предложений» (Буслаев, Гр., § 1), потому что может быть и одним предложением. Она есть такое сочетание слов, из которого видно, и то, как увидим, лишь до некоторой степени, значение входящих в него элементов. Таким образом, «хочю ити» в стар.-русском не есть еще речь, так как не показывает, есть ли «хочю» вещественное слово (volo) или чисто формальное обозначение будущего времени. Итак, что такое речь— это может быть определено только для каждого случая отдельно.
Исследователь обязан соображаться с упомянутым свойством языка. Для полного объяснения он должен брать не искусственный препарат, а настоящее живое слово. Нарушение этого правила видим в том, когда посылкою заключения о функции слова служит не действительное слово с одним значением в вышеопределенном смысле, а отвлечение, как, напр., в следующем: «Русская форма знай получает в речи смысл желательный, или повелительный, или, наконец, условный»... «Из и с т и н н о г о(!) понимания грамматического значения формы как формы мы легко могли объяснить и те частные значения, которые она может иметь в живой речи, мы поняли настоящий смысл и объем его употребления в языке. Теперь спрашивается: имеем ли мы право назвать его формою повелительного наклонения, или желательного, или условного? Ровно никакого. Это значило бы отказаться от понимания существенного грамматического ее значения и ограничить ее разнообразное употребление в речи одним каким-либо случайным значением. И в самом деле: на каком основании эту форму мы назвали бы наклонением повелительным, когда ею же выражается в языке и желание и условие? Почему не назвать бы ее желательным наклонением? Почему не назвать бы ее также наклонением условным? Мы не можем согласиться с мнением тех ученых, которые утверждают, что этою «общею личною формою глагола» (в этом ее сущность, по мнению автора приводимых строк) выражается повеление, а желание и условие — так себе, как оттенки повеления. Да почему же повеление и желание не могут быть оттенками условия?» (Н. Н е к р а с о в, О значении форм русского глагола, 106). Здесь истинным пониманием формы считается не понимание ее в речи, где она имеет каждый раз одно значение, т. е., говоря точнее, каждый раз есть другая форма, а понимание экстракта, сделанного из нескольких различных форм. Как такой препарат, «знай» оказывается не формою известного лица и наклонения, а «общею личною формою». Такое отвлечение, а равно и вышеупомянутое общее значение корней и вообще «общее значение слов», как формальное, так и вещественное, есть только создание личной мысли и действительно существовать в языке не может. Языкознание не нуждается в этих «общих» значениях. В одном ряду генетически связанных между собою значений, напр, в знай повели* тельном и условном, мы можем видеть только частности, находящиеся в известных отношениях одна к другой. Общее в языкознании важно и объективно только как результат сравнения не отдельных значений, а рядов значений, причем этим общим бывают не сами значения, а их отношения. В этих случаях языкознание доводит до сознания те аналогии, которым следует бессознательно творчество языка. Напр., когда говорим, что подобен в значении «приличен», «красив» аналогично с пригож, то мы не утверждаем ни того, что по—при или доба—год, ни выводим общего из значений этих слов, а признавая эти слова различными величинами и не пытаясь добыть из них среднее число, поступаем по формуле а : в=с : d, т. е. уравниваем не значения, а способ их перехода в Другие.
Но вышеупомянутому автору в знай кажется существенным только то, что есть его личное мнение, именно что это «общая личная форма». Конечно, можно бы и не говорить об этом заблуждении, если бы для нас оно не представляло опасности и в настоящее время. Мы не можем сказать, как Г. Курциус: «Никто не станет теперь, как пятьдесят лет тому назад, выводить употребление падежа или наклонения из основного понятия, получаемого отчасти философским путем, посредством применения категорий. Теперь вряд ли кто-либо упустит из виду то, что подобные основные понятия суть лишь формулы, добытые посредством отвлечения из совокупности оттенков употребления».
Некрасов думает, что вышеупомянутое отвлечение есть субстанция, из которой вытекают акциденциальные частные, т. е., по- нашему, единственные действительные значения, и что, отказываясь от такой выдумки, он потеряет связь между этими частными значениями и должен будет ограничиться одним из них, отбросивши все остальные. Действительно, невозможно представить себе, что так называемые частные значения сидят в звуке вместе и в одно время, что конь есть вместе и именит, и винит., что знай есть повелительное и в то же время условное. Но стараться понимать «форму как форму», т. е. саму по себе, значит создавать небывалые в действительности и непреодолимые затруднения. Слово в каждый момент своей жизни есть один акт мысли. Его единство в формальных языках не нарушается тем, что оно относится разом к нескольким категориям, напр, лица, времени, наклонения. Невозможно совмещение в одном приеме мысли лишь двух взаимно исключающих себя категорий. Слово не может стоять в повелительном наклонении и в то же время в условном, но оно может стать условным и тогда станет другим словом. Одно и то же слово не может быть в то же время наречием и союзом, и если говорят, что разница между этими словами состоит лишь в синтаксическом значении (М і к 1., Vergl. Gr., IV, 151), то это лишь только по-видимому мало, а в сущности заключает в себе все различие, какое может существовать между словами в формальном отношении.
Различные невыдуманные значения однозвучных слов того же семейства относятся друг к другу не как общее и существенное к частному и случайному, а как равно частные и равно существенные предыдущие и последующие. Жизнь слов, генетически связанных между собою, можно представить себе в виде родословного дерева/ в коем отец не есть субстанция, а сын не акциденс, в коем нет такого средоточия, от разъяснения которого зависело бы все. Без предыдущего слова не могло быть последующего, которое, однако, из одного предыдущего слова никаким средством выведено быть не может, потому что оно не есть преобразование готовой математической формулы, а нечто совершенно новое.
Если не захотим придать слову речь слишком широкого значения языка, то должны будем сказать, что и речи, в значении известной совокупности предложений, недостаточно для понимания входящего в нее слова. Речь в свою очередь существует лишь как часть большего целого, именно языка. Для понимания речи нужно присутствие в душе многочисленных отношений данных в этой речи явлений к другим, которые в самый момент речи остаются, как говорят, «за порогом сознания», не освещаясь полным его светом. Употребляя именную или глагольную форму, я не перебираю всех форм, составляющих склонение или спряжение; но тем не менее данная форма имеет для меня смысл по месту, которое она занимает в склонении или спряжении (Hu mb., Ueb. Versch., 261). Это есть требование практического знания языка, которое* как известно, совместимое полным почти отсутствием знания научного. Говорящий может не давать себе отчета в том, что есть в его языке склонение, и, однако, склонение в нем действительно существует в виде более тесной ассоциации известных форм между собою, чем с другими формами. Без своего ведома говорящий при употреблении данного слова принимает в соображение то большее, то меньшее число рядов явлений в языке. Напр., в русском литературном языке творит, п. ед. находится в равномерной связи с другими падежами того же склонения и, в частности, не стремится вызвать в сознание ни одного из них, так как явственно отличается от всех их и в звуковом отношении. Но в латышском этот падеж не имеет особого окончания и совпадает в единств, числе с винительным (greku, грех, грехов), а в множ, с дательн. (grekim, грехам, грехами). Было бы ошибочно думать, что этот язык вовсе не имеет категории творительного или, точнее говоря, группы категорий* обозначаемых именем творительного. Вследствие звукового смешения творительного с винительным в единственном говорящий был бы наклонен смешивать в одну группу категории творительного и винительного; но бессознательно справляясь со множественным числом, под звуковою формою винительного множественного он не находит значений, которые мы обозначаем именем творительного, и отыскивает эти значения под звуковою формою дательного множ. ч. Таким образом, в говорящем по-латышски особенность категории творительного поддерживается посредством более тесной ассоциации между единственным и множественным числом, чем в русском. — Когда говорю: «я кончил», то совершенность этого глагола сказывается мне не непосредственно звуковым его составом, а тем, что в моем языке есть другая подобная форма «кончал», имеющая значение несовершенное. То же и наоборот. Случаи, в которых совершенность и несовершенность приурочены к двум различным звуковым формам, поддерживают в говорящем наклонность различать эти значения и там,, где они не разлучены звуками. Следовательно, говоря «женю» в значении лисовершенном или несовершенном, я нахожусь под влиянием рядов явлений, образцами коих могут служить кончаю и кончу. Чем совершенней становятся средства наблюдения, тем более убеждаемся, что связь между отдельными явлениями языка гораздо теснее, чем кажется. В каждый момент речи наша самодеятельность направляется всею массою прежде созданного языка, причем, конечно, существует разница в степени влияния одних явлений на другие. Так, говоря «кончил» и «кончал», я заметным образом не подчиняюсь действию того отношения между коньчити и коньчати в стар.-русском, которое сказывается в том, что не только аорист коньчах, коньчаша, но и коньчати, коньчав и пр. мы принуждены переводить нашими совершенными формами: окончил, окончить, окончивши.
Грамматика и логика
Следующее рассуждение довольно характеристично для направления, и ныне имеющего многих последователей преимущественно между теми из представителей языкознания, которые не столько сами изучают язык, сколько учат ему в школах. На вопрос: «Есть ли именительный падеж единственная форма логико-грамматического подлежащего?» — отвечают: «В предложениях: «Паллада любит Улисса», «я не сплю по ночам», «у меня есть книги» — именительные падежи говорят о том же лице или предмете, о котором творительный в «Палладою любим Улисс», дательный в «мне не спится по ночам», родительный в «у меня нет книг». Именительные в первых трех предложениях суть подлежащие. Им приписываются те же сказуемые, что и так называемым косвенным падежам в трех остальных. Следовательно, эти косвенные падежи Палладою, мне, книг суть тоже подлежащие, ибо две величины, порознь равные третьей, равны между собой[27]. Это все равно, как если бы сказать: вот палец счетом один, а вот свечка тоже одна, следовательно, что палец, что свечка — все едино. Как здесь мы узнаем не то, что такое палец и что свечка, а то, что разные вещи можно считать за единицу, которая всегда равна себе, так и там в лучшем случае мы узнаем только то, что для логики словесное выражение примеров ее построений безразлично. Если же цель теоретического изучения языка именно и состоит в сознании функций различных падежей и т. п., то для такого изучения «логико-грамматическое» подлежащее и тому подобное в свою очередь безразлично, так как существование этих вещей возможно только вне языка.
Изумительно, что автор вышеприведенного рассуждения тут же говорит: «Различие между грамматикой и логикой, давно сознаваемое многими, окончательно доказано лет 15 тому назад, как всем известно, Штейнталем в его «Grammatik, Logik und Psychologie», Berl., 1855».
В этой книге Штейнталь именно и доказал, что понятия, каково «логико-грамматическое подлежащее», заключают в себе разрушительные для себя противоречия, логически немыслимы.
Ссылаясь на ту же книгу Штейнталя, я не буду останавливаться на рассматриваемом в ней вопросе об отношении логики к грамматике и ограничусь лишь следующими положениями.
Слово не одним присутствием звуковой формы, но всем своим содержанием отлично от понятия и не может быть его эквивалентом или выражением уже потому, что в ходе развития мысли предшествует понятию.
Грамматическое предложение вовсе не тождественно и не параллельно с логическим суждением. Названия двух членов последнего (подлежащее и сказуемое) одинаковы с названиями двух из членов предложения, но значения этих названий в грамматике и логике различны. Термины «подлежащее», «сказуемое» добыты из наблюдения над словесным предложением и в нем друг другом незаменимы. Между тем для логики в суждении существенна только сочетаемость или несочетаемость двух понятий, а которое из них будет названо субъектом, которое предикатом, — это для нее, вопреки существующему мнению, должно быть безразлично, ибо в формально-логическом отношении, независимо от способа возникновения и словесного выражения, все равно, скажем ли лошадь — животное, лошадь не собака или животное включает лошадь (в числе животных есть лошадь), собака не лошадь. Категории предмета и его признака не нужны для логики, для которой то и другое — только понятия, совокупности признаков. Тем менее возможно вывести из логического суждения прочие члены предложения: определение, обстоятельство, дополнение.
Совершенное, т. е. вполне согласное с требованиями языка, предложение может соответствовать не логическому суждению, а только одному понятию, содержание коего, конечно, разложимо в суждение. Например, на известной ступени развития языка, т. е. понимания, гремит означает действие без действователя: гром (в смысле действия) происходит, но экзистенциальность в обширном смысле, т. е. существование вне нас или только в нашей мысли, есть признак, входящий во всякое понятие; суждение «понятие х существует» тавтологично и в этом смысле вовсе не есть логическое суждение, так как не требует никакой логической поверки.
С другой стороны, простое предложение может соответствовать более чем одному логическому суждению. Не только каждая пара членов предложения (подлежащее и сказуемое; подлежащее и определение; сказуемое и обстоятельство; сказуемое и дополнение) может соответствовать суждению, но и один член предложения может соответствовать одному и более чем одному суждению, притом не только в составных словах (укр. пічкур — истопник, человек, «курящий» печи; дривітня — место, где «тнут», рубят дрова), но и в простых: укр. и старорусск. (Ипатьевская летопись)— голубити, ласкать другого, как милуются голуби.
Грамматических категорий несравненно больше, чем логических. Поэтому недостаточное отвлечение логического содержания мысли от словесного выражения обнаруживается внесением в логику категорий, вовсе не нужных для ее целей, например связки, некоторых делений суждения. Наоборот, подчинение грамматики логике сказывается всегда в смешении и отождествлении таких явлений языка, которые окажутся различными, если приступить к наблюдению с одной предвзятой мыслью о том, что априорность в наблюдательных науках, каково языкознание, весьма опасна.
Логическая грамматика не может постигнуть мысли, составляющей основу современного языкознания и добытой наблюдением, именно что языки различны между собой не одной звуковой формой, но всем строем мысли, выразившимся в них, и всем своим влиянием на последующее развитие народов. Индивидуальные различия языков не могут быть понятны логической грамматике, потому что логические категории, навязываемые ею языку, народных различий не имеют.
Многие до сих пор держатся того мнения, что логика есть нечто вроде естественной истории мышления, что она рассматривает всякие явления мысли по крайней мере со стороны их формы, но в то же время не могут не признать, что можно мыслить весьма деятельно и нелогич но, из чего следует, что логика рассматривает такое свойство мысли, которого в мысли может и не быть. Между тем в этом последнем наблюдении даны пределы логики, переходя которые она перестает быть сама собою. Совершенствование наук выражается в их разграничении относительно цели и средств, а не в их смешении, в их взаимодействии, а не в рабском служении другим. Логика может быть самостоятельна только в том случае, если ее задача будет поставлена лишь в изыскании условий логической истины, которая есть лишь одна из сторон полной истины, доступной в данное время. Логика должна спрашивать лишь о том, не заключает ли данная мысль противоречий независимо от новых наблюдений, которыми она может быть подтверждена или опровергнута. Иначе: мыслима ли мысль сама в себе? Например, суждения: «некоторые корни растут вверх (или горизонтально)», «корни имеют лиственные почки» — истинны с логической точки, если под корнем разумеется вообще подземная часть растения. Логика не может дать никакого руководства к другой поверке этих суждений. Но как скоро независимо от логики составлено иное понятие о корне как о нисходящей оси растения, то и логика найдет, что вышеприведенные суждения ложны, что корень не может расти вверх, не может иметь лиственных почек, иначе он не корень. Здесь видно, что логическая и грамматическая правильность совершенно различны, так как последняя возможна и без первой, и наоборот, грамматически неправильное выражение, насколько оно понятно, может быть правильно в логическом отношении. В этом заключены две существенные черты логики. Во- первых, она есть наука гипотетическая. Она говорит: если дана мысль, то отношения между ее элементами должны быть такие- то, а в противном случае мысль нелогична. Но логика не говорит, каким путем мы дошли до данной мысли, т. е. она не есть наука генетическая, какова психология. Например, в суждении логика не рассматривает процесса оказывания, а со своей односторонней точки зрения оценивает результаты совершившегося процесса. Напротив, языкознание принадлежит к числу наук исторических.
Во-вторых, логика есть наиболее формальная из наук. Она судит о всякой мысли, относящейся к какой бы то ни было области знания, так как всякая мысль допускает одностороннюю логическую поверку: согласие или несогласие с требованиями тождества мысли с самой собою. Язык есть тоже форма мысли, но такая, которая ни в чем, кроме языка, не встречается. Поэтому формальность языкознания вещественна сравнительно с формальностью логики. Языкознание, в частности грамматика, ничуть не ближе к логике, чем какая-либо из прочих наук.
Сказанное имеет целью указать на путь, по которому нельзя дойти до верного определения основных понятий языкознания, который не ведет к объяснению явлений языка.
(ИЗВЛЕЧЕНИЯ)
ГЛАВНЫЕ ОБЛАСТИ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ
...Пытаясь определить и отграничить те области, в которых психологическое исследование может идти рука об руку с историческим, мы снова приходим кязыку, мифам и обычаям, так как в этих областях искомый характер общей закономерности сочетается с выражающимся в жизни как индивидуума, так и народов характером исторического развития. Язык содержит в себе общую форму живущих в духе народа представлений и законы их связи. Мифы таят в себе первоначальное содержание этих представлений в их обусловленности чувствованиями и влечениями. Наконец, обычаи представляют собой возникшие из этих представлений и влечений общие направления воли. Мы понимаем поэтому здесь термины «миф» и «об ы- ч а и » в широком смысле, так что термин «мифология» охватывает все первобытное миросозерцание, как оно под влиянием общих задатков человеческой природы возникло при самом зарождении научного мышления; понятие же « о б ы- ч а е в» обнимает собой одновременно и все те зачатки правового порядка, которые предшествуют планомерному развитию системы права, как историческому процессу.
Таким образом, в языке, мифах и обычаях повторяются как бы на высшей ступени развития те же элементы, из которых состоят данные, наличные состояния индивидуального сознания. Однако духовное взаимодействие индивидуумов, из общих представлений и влечений которых складывается дух народа, привносит новые условия. Именно эти новые условия и заставляют народный дух проявиться в двух различных направлениях, относящихся друг к другу, приблизительно как форма и материя —в языке и в мифах. Язык дает духовному содержанию жизни ту внешнюю форму, которая впервые дает ему возможность стать общим достоянием. Наконец, в обычаях это общее содержание выливается в форму сходных мотивов воли. Но подобно тому как при анализе индивидуального сознания представления, чувствования и воля должны рассматриваться не как изолированные силы или способности, но как неотделимые друг от друга составные части одного и того же потока душевных переживаний,— точно так же и язык, мифы и обычаи представляют собой общие духовные явления, настолько тесно сросшиеся друг с другом, что одно из них немыслимо без другого. Язык не только служит вспомогательным средством для объединения духовных сил индивидуумов, но принимает сверх того живейшее участие в находящем себе в речи выражение содержании; язык сам сплошь проникнут тем мифологическим мышлением, которое первоначально бывает его содержанием. Равным образом и мифы и обычаи всюду тесно связаны друг с другом. Они относятся друг к другу так же, как мотив и поступок; обычаи выражают в поступках те же жизненные воззрения, которые таятся в мифах и делаются общим достоянием благодаря языку. И эти действия в свою очередь делают более прочными и развивают дальше представления, из которых они проистекают. Исследование такого взаимодействия является поэтому, наряду с исследованием отдельных функций души народа, важной задачей психологии народов.
Конечно, при этом не следует совершенно упускать из виду основное отличие истории языка, мифов и обычаев от других процессов исторического развития. По отношению к языку отличие это думали найти в том, что развитие его представляет собой будто бы не исторический, но естественноисторический процесс. Однако выражение это не совсем удачно; во всяком случае в основу его положено признание того, что язык, мифы и обычаи в главных моментах своего развития не зависят от сознательного влияния индивидуальных волевых актов и представляют собой непосредственный продукт творчества духа народа; индивидуальная же воля может внести в эти порождения общего духа всегда лишь несущественные изменения. Но эта особенность обусловлена, разумеется, не столько действительной независимостью от индивидуумов, сколько тем, что влияние их в этом случае бесконечно более раздроблено и поэтому проявляется не так заметно, как в истории политической жизни и более высоких форм развития духовной жизни. Но в силу этой незаметности индивидуальных влияний каждое из них может быть продолжительным лишь в том случае, если оно идет навстречу стремлениям, уже действующим в общем духе народа. Таким образом, эти восходящие к самым зачаткам человеческого существования процессы исторического развития действительно приобретают известное сродство с процессами в природе, поскольку они кажутся возникающими из широко распространенных влечений. Волевые импульсы слагаются из них в цельные силы, обнаруживающие известное сходство со слепыми силами природы также в том, что влиянию их невозможно противостоять. Вследствие того что эти первобытные продукты общей воли представляют собой производные широко рас-
т
пространенных духовных сил, становится понятным и общезначимый характер, свойственный явлениям в известных основных их формах; становится понятным и то, что характер этот не только делает их объектами исторического исследования, но в то же время придает им значение общих продуктов человеческого общего духа, требующих психологического исследования.
Если поэтому на первый взгляд и может показаться странным, что именно язык, мифы и обычаи признаются нами за основные проблемы психологии народов, то чувство это, по моему мнению, исчезнет, если читатель взвесит то обстоятельство, что характер общезначимости основных форм явлений наблюдается преимущественное указанных областях, в остальных же — лишь поскольку они сводятся к указанным трем. Предметом психологического исследования, — которое имеет своим содержанием народное сознание в том же смысле, в каком индивидуальная психология имеет содержанием индивидуальное сознание, — может быть поэтому, естественным образом, лишь то, что для народного сознания обладает таким же общим значением, какое для индивидуального сознания имеют исследуемые в индивидуальной психологии факты. В действительности, следовательно, язык, мифы и обычаи представ-] ляют собой не какие-либо фрагменты творчества народного духа, но самый этот дух народа в его относительно еще не затронутом индивидуальными влияниями отдельных процессов исторического развития виде.
ИНДИВИДУАЛИЗМ В СОВРЕМЕННОМ ЯЗЫКОВЕДЕНИИ
Замечательно, что из всех областей филологии языковедение проводит индивидуализм в самой крайней форме. В истории культуры, мифов и обычаев довольствуются обыкновенно одним культурным центром, из которого исходит все развитие. Лишь лингвисты заходят порою столь далеко, что всякое новообразование или перемену в языке сводят к влиянию одного индивидуума. Так, Бертольд Дельбрюк по поводу одного объяснения происхождения смешения языков замечает: «Прежде чем смешаются языки двух племен, необходимо, чтобы каждое из них выработало иным путем свой собственный язык. Этот другой путь, по моему мнению, может быть только таким, что нововведение вводит отдельный индивидуум, а из него оно распространяется на все более и более широкие круги. Главнейшим основанием, по которому большинство подражает меньшинству, является личное влияние немногих выдающихся индивидуумов»1.
Так далеко не идет Пауль. Наоборот, он тщательно подчеркивает, что значительные изменения в языке, вероятно, исходят от большого числа индивидуумов. Но принципиального значения это различие между Дельбрюком и Паулем не имеет; поэтому нет ничего удивительного в том, что языковеды, предпочитающие занять определенную позицию, склоняются более в сторону крайнего индивидуализма Дельбрюка, чем умеренного индивидуализма Пауля[28]. И для Пауля общество — сумма индивидуумов, не более. То, что в нем происходит, имеет свой источник в одаренных одинаковыми душевными силами индивидуумах. Когда один индивидуум оказывает влияние на другого, то в общем происходит то же самое, что и при возникновении чувственного восприятия из воздействия какого-либо внешнего раздражения. Пауль совершенно не принимает в расчет того факта, что язык, мифы, обычаи создаются именно обществом и при развитии их во всех существенных отношениях общество определяет индивидуум; индивидуум же не определяет общество даже каким-либо косвенным образом.
Обоснование этого воззрения сводится у Пауля главным образом к доказательству с помощью примеров или, выражаясь в логических терминах, к наведению от немногих случаев ко всем, причем противоречащие индтанции оставляются без внимания. Так, изменения в языке, или новообразования, иногда распространяются из одного какого-нибудь места на более обширную территорию, особенности местного диалекта могут перейти в литературный язык, в редких случаях даже отдельный человек может произвольно изобрести слово. Никто не спорит против такого утверждения. Однако такие рассуждения отнюдь не доказывают, что приведенные случаи представляют собой обычный, закономерный ход развития. Всем этим случаям можно противопоставить другие, в которых процесс, по всей видимости, совершается обратным порядком. Общий язык распадается на отдельные диалекты, из местного диалекта в свою очередь выделяется индивидуальная манера говорить, которая бывает тем более характерной, чем выше культура. Наконец, тем редким случаям введения новообразований в языке индивидуумом можно противопоставить подавляющее число других случаев, в которых индивидуум сам почерпает из общего языка. Поставим же по отношению к этим двум противоположным друг другу течениям, и здесь, как везде, пробивающимся в духовной жизни, вопрос так, как по справедливости и следует его поставить: что в этом столкновении противоположных сил будет первичным? Тогда не останется никакого сомнения в том, что общее будет, взятое в целом, первичным явлением, а дифференциация и индивидуализация — последующим. Допуская противоположное, мы должны были бы совершенно превратно истолковать развитие культуры или же предположить, что язык является каким-то удивительным исключением среди продуктов человеческого духа. Когда, несмотря на то, делаются все же попытки применить к таким явлениям общеизвестной дифференциации индивидуалистическую гипотезу, то на сцену тотчас же выступают произвольные построения, во всех пунктах противоречащие дейст-' вительным фактам. Так, например, Пауль утверждает, что распадение языка на диалекты случается всюду тогда, когда «индивидуальные отличия выходят за известную грань». Следовательно, от одного индивидуума или от ограниченного числа индивидуумов должны постепенно распространяться своеобразные отклонения их индивидуальных языков \ Я не отрицаю, конечно, того, что можно конструировать процесс таким образом. Но если мы примем во внимание условия, в которых происходит первоначально такое распадение языков, то едва ли будет вероятным, что процесс этот происходит таким образом и в действительности. Дифференциация языка на диалекты, как показывает исследование языков современных первобытных народов, самым тесным образом связана с делением племен на меньшие группы и в дальнейшем — с переселениями племен. Орда вместе живущих людей имеет общий язык,, в котором совершенно растворяются индивидуальные отклонения, равно как и различия в обычаях и в культе. Если орда увеличивается, она распадается, часть выделяется и перекочевывает, ищет более отдаленных мест для охоты и начинает далее самостоятельно развиваться в новых условиях. Следы таких выделений встречаются в ясной форме еще и в настоящее время у бесчисленных австралийских и американских племен, и мы, наверное, не ошибемся, если будем представлять себе, что языки и диалекты современных культурных народов выделились когда-то в общем аналогичным образом. Но процесс преобразования одного из таких языков выделившегося племени не может существенным образом разниться от процесса происхождения языка вообще. Подобно тому как язык вообще не изобретен индивидуумом или ограниченным числом индивидуумов, так и развитие языка выделившегося племени не обусловлено распространением индивидуальных языков, но само общество создало новый язык. Следовательно, и в этом случае гипотеза индивидуального языка обобщает явления позднейшей культуры, чтобы затем отнести их к любой прошлой эпохе. Вновь выплывает, таким образом, превратное понятие истории, подобное тому, с которым оперировало индивидуалистическое и рационалистическое Просвещение. Самостоятельная личность ставится не там, где мы должны бы были видеть ее на основании наших антропологических и социологических знаний,— в конце истории, но, наоборот, в самом начале ее.