<<
>>

ОБЪЕКТИВНАЯ И НОРМАТИВНАЯ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ НА ЯЗЫК

Объективной точкой зрения на предмет следует считать такую точку зрения, при которой эмоциональное и волевое отношение к предмету совершенно отсутствует, а присутствует только одно от­ношение — познавательное.

Ни чувство, ни воля, конеч­но, не исчезают при этом, но они как бы переливаются целиком в познавание. Человек не хочет ничего от изучаемого предмета ни для себя, ни для других, а он хочет только его познать. Он не испы­тывает от него самого ни удовольствия, ни неудовольствия, а испы­тывает только величайшее удовольствие от его познания. Так как эмоционально-волевое отношение тесно связано с оценкой предмета, то отсутствие оценки — первый признак объективного рассмот­рения предмета. Такова точка зрения наук математических и естественных. Понятия прогресса и совершенства абсолютно не­возможны в математических науках. В естественных науках они, правда, уже имеют применение, но в чисто эволюционном смысле. Когда говорят, что цветковые растения совершеннее папоротников, папоротники совершеннее лиственных мхов и т. д., то имеют в виду только то, что первые сложнее вторых, что в них части (ор­ганы и клетки) более дифференцированы, а никак не то, что первые в каком-либо отношении лучше вторых. При телеологическом миро­понимании (которое само по себе, конечно, ни принципиально, ни фактически не враждует с натурализмом, а, напротив, часто сочетается с ним в одно органическое целое) эта большая сложность, правда, расценивается как большее приближение к мировому идеалу: прогресс природы связывается с прогрессом человечества. Но, во-первых, самый критерий оценки берется и здесь не из эмо­ционально-волевого запаса оценивающего, а из объекта наблюде­ния, а затем, что важнее всего, в самый процесс познавания эта оценка абсолютно не вмешивается. В прикладных отраслях есте­ствознания мы встречаемся уже с прямой оценкой предметов изучения, с делением их на хорошие и плохие («полезные» и «вред­ные» растения и животные), но критерий «совершенства» здесь еще пока общечеловеческий.
Понятия пользы и вреда берутся в элемен­тарном, чисто материальном, «зоологическом» смысле, не могущем вызвать разногласий ни у каких двух представителей вида homo sapiens. Поэтому по отношению к отдельной личности эта точка

зрения еще остается объективной, хотя по отношению ко всему человечеству она уже явно субъективна (для самого себя, конечно, всякое животное и растение полезно). Наконец, переходя к гума­нитарным наукам, мы вступаем в область неизбежного и, быть может, даже необходимого субъективизма, и притом субъективиз­ма в собственном смысле слова, т. е. индивидуального, личного. В самом деле, ни одна из гуманитарных наук (кроме, может быть, психологии, если ее брать в строго эмпирическом отрыве от философии) не может обойтись без понятия прогресса, притом уже не только в эволюционном смысле, но и в культурно-историческом, а потому и неизбежно этическом. От этического идеала и от эти­ческой оценки изучаемого не может отказаться (и фактически не отказывается вплоть до ультраэволюционного в теории и ультра- этического на практике марксизма) ни одно направление гумани­тарной мысли. А единого этического идеала у человечества пока что нет. Следовательно, здесь субъективная оценка фактов выте­кает из самой сути дела.

Если подходить к науке о языке с этим различением субъек­тивного и объективного, как оно намечено выше, то языковедение окажется наукой не гуманитарной, а естественной. Понятие язы­кового прогресса в нем целиком заменяется понятием языковой эволюции. Если в начальном периоде нашей науки и были оживлен­ные споры о преимуществах тех или иных языков или групп языков друг перед другом (например, синтетических перед анали­тическими), то в настоящее время эти споры приумолкли. Совер­шенно так же, как зоолог и ботаник в конце концов вынуждены признать каждое животное и растение совершенством в своем роде, в смысле идеального приспособления к окружающей среде, так же и современный лингвист признает каждый язык совершенным применительно к тому национальному духу, который в нем вы­разился.

И не только к целым языкам, но и к отдельным языковым фактам лингвист, как таковой, может относиться в настоящее время только объективно-познавательно. Для него нет в процессе изучения (заранее подчеркиваю это условие ввиду всего последующего) ни «правильного» и «неправильного» в языке, ни «красивого» и «не­красивого», ни «удачного» и «неудачного» и т. д., и т. д. В мире слов и звуков для него нет правых и виноватых. Как пушкинский «дьяк в приказах поседелый», он

Спокойно зрит на правых и виновных,

Добру и злу внимая равнодушно,

Не ведая ни жалости, ни гнева...

с той лишь разницей, что и в конечном итоге он ни одного факта не осудит, а лишь изучит. Эта точка зрения, для современного линг­виста сама собой подразумевающаяся, столь чужда широкой пуб­лике, что я считаю не лишним иллюстрировать это объективное от­ношение на отдельных конкретных примерах, чтобы читатель видел, что оно возможно по отношению ко всякому языковому факту, хотя бы даже вызывающему глубокое негодование или гомериче­ский смех у каждого интеллигента, в том числе и у лингвиста вне его исследовательских задач.

Прежде всего по отношению ко всему народному языку (т. е., напр., для русиста ко всему русскому языку, кроме его литератур­ного наречия) у лингвиста, конечно, не может быть той наивной точки зрения неспециалиста, по которой все особенности народ­ной речи объясняются порчей литературного языка. Ведь такое по­нимание приводит к взгляду, что народные наречия образуются из литературных, а этого в настоящее время не допустил бы в сущ­ности и ни один профан, если бы он хоть на одну минуту задержался мыслью на предмете, по которому принято скользить. Слишком уж очевидно, что и до возникновения литератур существовали на­роды, что эти народы на каких-то языках говорили и что литера­туры при своем зарождении могли воспользоваться только этими языками и ничем другим. Таким образом, современные, напр., русские наречия и говоры есть для лингвиста только потомки более древних наречий и говоров русских, эти последние — потомки еще более древних и т.

д., и т. д., вплоть до самого момента распадения русского языка на наречия и говоры, а литературное наречие есть лишь одно из этих областных наречий, обособившееся в своей истории, испытавшее благодаря своей «литературности» более сложную эволюцию, вобравшее в себя целый ряд чуже­родных элементов и зажившее своей особой, в значительной мере неестественной, с точки зрения общих законов развития языка, жизнью. Понятно, что народные наречия и говоры не только не могут игнорироваться при таких условиях лингвистом, а, напро­тив, они для него и составляют главный и наиболее захватываю­щий, наиболее раскрывающий тайны языковой жизни объект иссле­дования, подобно тому как ботаник всегда предпочтет изучение луга изучению оранжереи. Таким образом, какое-нибудь «вчерась» будет для него не испорченным «вчера», а образованием чрезвы­чайно древнего типа, аналогичным древнецерковнославянскому «днесь» (дьньсь»), древнерусскому и современному«здесь» («сьдесь»), современным народным: «летось», «лонись», «ономнясь» и другим, составившимся из родительного падежа слова «вечер» с особой фор­мой основы («вьчера») и указательного местоимения «сь» (равн. современному «сей», ср. аналогичные французские образо­вания «сесі» и «cela»); какое-нибудь «купалси», «напилси» не будет испорченным «купался», «напился», а будет остатком чрезвычайно древнего (общеславянского и, м. б., даже балтийско-славянского) образования возвратной формы с дательным падежом возвратного местоимения (древнерусское и древнецерковнославянское «си» = себе); какие-нибудь «пекёт», «текёт», «бегит», «сидю», «видю», «пустю» не вызовут в нем улыбки, а наведут его на глубокие раз­мышления о влиянии 1-го лица ед. числа на остальные лица всех чисел и об обратных влияниях последних на 1-е, об удельном весе того и других в процессе языковых ассоциаций и т. д. Есть, конеч­но, в народных говорах и не самородные факты, а заимствованные из литературного наречия, которое в силу своих культурных пре­имуществ всегда оказывает крупное влияние на народные говоры.
Сюда относятся такие факты, как «сумлеваюсь», «антиресный», «дилехтор», «я человек увлекающий», «выдающие новости» и т. д. На первый взгляд уж эти-то факты как будто должны определиться как «искажения» литературной речи. Но и тут наука подходит к делу с объективной меркой и определяет их как факт смешения языков и наречий (в данном случае местного с литературным), находя в каждом отдельном факте смешения свои закономерные черты («сумлеваюсь» — народная этимология, «дилехтор» — дис­симиляция плавных и т. д.) и рассматривая само смешение как один из наиболее общих и основных процессов языковой жизни. Когда при мне переврали раз название нашей науки, окрестив ее «языконоведением», я тотчас занес этот факт в свою записную книж­ку как яркий и интересный пример так наз. контаминации, т. е. слияния двух языковых образов (языковедение — законоведение) в один смешанный. Всевозможные индивидуальные дефекты речи, картавенье, шепелявенье и т. д., проливают иногда глубокий свет на нормальные фонетические процессы и привлекают к себе не меньший интерес лингвиста, чем эти последние. Совершенно слу­чайные обмолвки открывают иной раз глубокие просветы в области физиологии и психологии речи. Даже чисто искусственные факты постановки человеком неверного ударения на слове, которое он узнает только из книг («роман», «портфель»), дают инте­ресный материал для суждения о языковых ассоциациях данного индивида. Когда меня спросили на юге, как надо говорить: «верно­подданнический» или «верноподданнический», я отметил у себя оба факта для последующего размышления о них.

Такова объективная точка зрения на язык. Как видит читатель, она диаметрально противоположна обычной, житейско-школь- ной точке зрения, в силу которой мы над каждым языковым фак­том творим или по крайней мере стремимся творить суд, суд «ско­рый» и зачастую «неправый» и «немилостивый». Мы или признаем за фактом «право гражданства» или присуждаем его сурово к веч­ному изгнанию из языковой сферы. Суд этот обычно бывает при­страстнейшим из всех судов на земле, так как судья руководится прежде всего собственными привычками и вкусами, а затем смут­ным воспоминанием о каких-то усвоенных на школьной скамье законах — «правилах».

Но, во всяком случае, он убежден, что для каждого языкового случая такие правила существуют, что все, чего он не доучил в школе, имеется в полных списках, храня­щихся в недоступных для профана местах, у жрецов грамматиче­ской науки, и что последние только составлением этих списков «живота и смерти» и занимаются. Так как это убеждение в сущест­вовании объективной, общеобязательной «нормы» для каждого языкового явления и необходимости этой нормы для самого суще­ствования языка составляет самую характерную черту этого обыч- ного житейско-интеллигентского понимания языка, то мы и назо­вем эту точку зрения нормативной. И нашей ближайшей задачей будет исследовать происхождение этой точки зрения как вообще в гражданской жизни, так и, в частности и по преимуще­ству, в школе.

Когда человеку, относившемуся к языку исключительно нор­мативно, случается столкнуться с подлинной наукой о языке и с ее объективной точкой зрения, когда он узнает, что объективных критериев для суждения о том, что «правильно» и что «неправиль­но», нет, что в языке «все течет», так что то, что вчера было «пра­вильным», сегодня может оказаться «неправильным», и наоборот; когда он вообще начинает постигать язык как самодовлеющую, живущую по своим законам, величественную стихию, тогда у него легко может зародиться отрицательное и даже ирони­ческое отношение к своему прежнему «нормативизму» и к задачам нормирования языка. И чем наивнее была его прежняя вера в су­ществование норм, тем бурнее может оказаться, как у всякого но­вообращенного, его новое отрицание их. От такого поверхностно­революционного отношения к нормативной точке зрения я реши­тельнейшим образом должен предостеречь читателя. Ближайший анализ покажет, что для литературного наречия наивный нормативизм интеллигента-обывателя, при всех его курь­езах и крайностях, есть единственно жизненное отношение, а что выведенный из объективной точки зрения квие­тизм был бы смертным приговором литературному наречию.

Прежде всего при ближайшем рассмотрении оказывается, что среди многих отличий литературного наречия от естественных, народных наречий и языков как раз самым существенным, прямо, можно сказать, конститутивным, является именно это стремление говорящего так или иначе нормировать свою речь, говорить не просто, а к а к - т о. В естественном состоянии языка говоря­щий не может задуматься над тем, к а к он говорит, потому что самой мысли о возможности различного говорения у него нет. Не поймут его — он перескажет, и даже обычно другими словами, но все это совершенно «биологически», без всякой задержки мысли на языковых фактах. Крестьянину, не бывшему в школе и избе­жавшему влияний школы, даже и в голову не может прийти, что речь его может быть «правильна» или «неправильна». Он говорит, как птица поет. Совсем другое дело человек, прикоснувшийся хоть на миг к изучению литературного наречия. Он момен­тально узнает, что есть речь «правильная» и «неправильная», «образцовая» и отступающая от «образца». И это связано с самым существованием и с самым зарождением у народа литератур­ного, т. е. образцового, наречия. И зарождается-го оно как «лучшее», как язык преобладающего в каком-либо отношении (не всегда литературном, а и политическом, религиозном, коммер­ческом и т. д.) племени и преобладающих в тех же отношениях классов, как язык, который надо для успеха на жизненном поприще усвоить, заменив им свой, доморощенный, житейский язык, т. е. как некая норма. Существование языкового идеала у говорящих — вот главная отличительная черта литературного наречия с самого первого момента его возникновения, черта, в значительной мере создающая самое это наречие и поддер­живающая его во все время его существования. С точки зрения естественного процесса речи, с точки зрения, так сказать, физио­логии и биологии языка, эта черта совершенно неестественна. Если сравнить речь с другими привычными процессами нашего организма, например с ходьбой или дыханием, то «говорение» интеллигента будет так же отличаться от говорения крестьянина, как ходьба по канату от естественной ходьбы или как дыхание факира от обычного дыхания. Но эта-то неестественность и оказы­вается как раз условием существования литера­турного наречия.

Присмотримся поближе к основным чертам этого литературно­языкового идеала. Первой и самой замечательной чертой является его поразительный консерватизм, равного которому мы не встречаем ни в какой другой области духа. Из Ьсех идеалов это единственный, который лежит целиком позади. «Правильной» всегда представляется речь старших поколений, предшествовавших литературных школ. Ссылка на традицию, на прецеденты, на «от­цов» есть первый аргумент при попытке оправдать какую-либо ше­роховатость. Нормой признается то, что было, и отчасти то, что есть, но отнюдь не то, что будет. Сама по себе нормативность не связана с неподвижностью норм. В области права мы имеем пример норм, еще более принудительных и в то же время как раз подвижных, произвольно и планомерно изменяемых. Не то в языке. Здесь норма есть идеал, раз навсегда уже дости­гнутый, как бы отлитый на веки вечные. Это сообщает литера­турным наречиям особый характер постоянства по сравне­нию с естественными наречиями, мешает им эволюционировать в сколько-нибудь заметных размерах. Современный образованный итальянец легко читает Данте, современный же итальянский кре­стьянин вряд ли бы разобрался в языке родной деревни XIII в. Если в языке «все течет»; то в литературном наречии это течение заграждено плотиной нормативного консерватизма до такой сте­пени, что языковая река чуть ли не превращена в искусственное озеро. Нетрудно видеть, что этот консерватизм не случаен, что он тесно связан опять-таки с самым существованием литературного наречия и литературы. Разговорный язык может меняться в каком угодно темпе, и беды не произойдет, потому что мы гово­рим с отцами нашими и дедами, но не далее. Читая Пушкина, мы уже говорим с прадедом, а для англичанина, читающего Шекспи­ра, и для итальянца, читающего Данте, это «пра» удесятерится. Если бы литературное наречие изменялось быстро, то каждое поколение могло бы пользоваться лишь литературой своей да предшествовавшего поколения, много двух. Но при таких условиях не было бы и самой литературы, так как литература всякого по­коления создается всей предшествующей литературой. Если бы Чехов уже не понимал Пушкина, то, вероятно, не было бы и Чехова. Слишком тонкий слой почвы давал бы слишком слабое питание литературным росткам. Консерватизм литературного на­речия, объединяя века и поколения, создает возможность единой мощной многовековой национальной литературы.

Второй особенностью литературно-языкового идеала является то, что этот идеал всегда местный. Мы все стараемся говорить не только, как говорили наши отщл, но и как говорят в Москве, в частности на сцене Малого и Художественного театров. Взоры и слух всех французов обращены на небольшую площадку сцены Comedie Frangaise. Эта особенность, опять-таки связанная с самой сущностью и происхождением литературного наречия (наречие возобладавшего племени, занимавшего определенную терри­торию), оказывается в культурно-историческом отношении не менее важной. Если языковой консерватизм объединяет народ во времени, то равнение на языковой центр (Москва, Па­риж и т. д.) объединяет народ территориаль но. Основным свойством языковой эволюции признается в современном языкозна- ниидифференциация языков, в силу которой всякий го­вор стремится обособиться от других говоров, распасться в свою очередь на говоры и сделаться наречием, всякое наречие стремится сделаться языком, всякий язык — целой языковой группой род­ственных языков и т. д. Словом, здесь эволюция совершенно ана­логична эволюции животного и растительного мира и протекает целиком по дарвиновской схеме, по принципу «расхождения при­знаков»: разновидности делаются видами, виды — родами и т. д. Так в естественном состоянии, но опять-таки не так при существо­вании литературного наречия. Литературное наречие не только объединяет различные части народа, говорящие на разных наре­чиях, как межрайонное, понятное всюду, оно и непосредственно воздействует на местные наречия и говоры, нивелируя их своим влиянием и задерживая процесс дифферен­циации. А на такое непосредственное воздействие одна лите­ратурная, книжная традиция без живого, звучащего в национальном центре образца вряд ли оказалась бы способ­ной. Говоря популярно, если бы рязанцы, туляки, калужане и т. д. не прислушивались бы к Москве, у них на месте нынешних наречий и говоров образовались бы в скорости свои рязанский, тульский, калужский и т. д. языки и национальности, и с русской националь­ностью было бы покончено. Притягивая ребенка, посредством нор­мирования его языка, к национальному центру — Москве, школь­ный учитель охраняет внутреннее, духовное единство нации, как солдат на фронте охраняет территориальное единство ее. И насколь­ко эта охрана еще важнее военной, ясно из того, что территориаль­ное распадение не исключает возможности последующего слияния, а духовное распадение — навеки.

Все, о чем я говорил до сих пор, касается той стороны лите­ратурно-языкового идеала, которая определяется понятиями «пра­вильного» и «неправильного». Но ведь, кроме правильности, мы требуем от речи и многого другого. Из этого другого я коснусь здесь только того, чего мы все требуем от себя и от других, всег­да и везде, требуем так же неумолимо, как правильности, именно ясности речи. Наш собеседник может говорить плоско, худо­сочно, неизобразительно, растянуто, неточно даже — мы со всем этим будем мириться. Но, если он будет говорить н е п о н я т- н о, мы просто прекратим разговор. Мне могут возразить, что по­нятность требуется и в естественной речи, что она есть необходимое условие всякой речи как процесса социального и что в этом от­ношении известного рода «норма» рисуется в уме даже дикаря: говорящий непонятно представится ему именно ненормальным. Но дело в том, что в естественном состоянии языка на норме этой никогда не приходится настаивать и даже не случается о ней подумать. В естественном состоянии все, кроме сумасшедших и сумасшедствующих (колдуны, шаманы, заклинатели), говорят понятно. Даже в нашей деревне говорят непонятно только придур­коватые да те, которые хотят «свою образованность показать» (т. е. задетые уже литературным наречием). В литературном на­речии, напротив, все всегда и везде говорят в той или иной степени непонятно. Это может показаться парадоксом, но я прошу вспом­нить любое собрание, любой доклад, любой спор. Разве не обра­щаются всегда к докладчику с просьбой разъяснить то или иное положение (причем вопросы обличают зачастую полное непонима­ние вопрошателей), разве не занимаемся мы в наших спорах пре­имущественно выяснением того, что мы «хотим сказать» или «хотели сказать», и разве не расходимся в результате всех этих выяснений часто глубоко непонятыми и непонимающими? Я прошу вспомнить, сколько времени тратится в наших спорах на дей­ствительное выяснение истины и сколько на устранение словесных недоразумений, на уговор о значении слов (это все в лучшем слу­чае, когда спорящие не просто твердят каждый свое, а стараются понять друг друга); прошу вспомнить, сколько времени тратится юристами на выяснение смысла того или иного свидетельского показания, того или иного закона; прошу вспомнить, сколько людей в науке, в поэзии, в философии, в религии заняты исключи­тельно толкованием чужих мыслей, выраженных подчас самими творцами как будто бы классически ясно и просто, но тем не менее всегда создающих целый ряд «толков», сект, течений, направлений и т. д.; прошу все это вспомнить — и читатель согла­сится со мной, что затрудненное понимание есть необходимый спут­ник литературно-культурного говорения. Дикари просто «говорят», а мы все время что-то «хотим» сказать. Мы, как слепцы, ищем с протянутыми руками друг друга в воздухе. Каждый вполне понимает только свою собственную речь. Это создает усиленный спрос на ясностьв литературном наречии. Чем непо­нятнее культурные люди вынуждены говорить (почему — об этом ниже), тем понятнее они хотят говорить. После правильности ясность следует считать наиболее общепризнанной, наиболее ин­тенсивно сознаваемой нами чертой нашего литературно-языкового идеала. Самая правильность даже оценивается нами так высоко в сущности как необходимое условие ясности.

Ряд предыдущих сопоставлений первобытных условий жизни языка с культурными, вероятно, привел уже читателя к догадке, что «непонятность» литературного наречия для самих говорящих на нем обусловливается общей сложностью культурной жизни. Но я все-таки проанализирую здесь, в чем состоит эта слож­ность с чисто лингвистической точки зрения, чтобы показать, что повышенные по сравнению с естественным состоянием заботы о яс­ности наравне с заботами о правильности являются необходимым условием самого существования литературного наречия.

Еще Пауль 1 в свое время показал, что естественная речь (ко­нечно, и разговори о-литературная, поскольку она одной стороной своей примыкает к естественной) по природе своей э л- липтична, что мы всегда не договариваем своих мыслей, опуская из речи все, что дано обстановкой, или предыдущим опытом разговаривающих. Так, за столом мы спрашиваем: «Вам кофе или чай?»; встретив знакомого, спра­шиваем: «Ты куда?»; услышав надоевшую музыку, говорим: «Опять!»; предлагая воду, скажем: «Кипяченая, не беспокойтесь!»; видя, что перо у собеседника не пишет, скажем: «А вы карандашом!» и т. д. Такие случаи, когда подающий воду говорит: «Это кипяче­ная вода», или следящий за письмом говорит: «А вы пишите каран­дашом», принадлежат, несомненно, к более редким. Язык по при­роде экономенв средствах. Нетрудно видеть, что эта эконо­мия возможна только при двух, уже указанных выше условиях: 1) общности обстановки (обеденный стол, вода, писание) и 2) общ­ности предыдущего опыта (музыка). Каждая из вышеприведенных фраз сама по себе совершенно непонятна и может иметь бесконечное количество значений в зависимости от этих двух фак­тов. Карандашом можно не только писать, им можно заткнуть от­верстие, подрисовать брови, растолочь обратной стороной кристалл и т. д., и т. д. Фраза «А вы карандашом!» может иметь соответст­венно этому огромное количество значений. Точно так же вопрос: «Вам кофе или чай?» — имеет в устах хозяйки одно значение, в устах встретившихся в магазине знакомых, делающих закупки,— другое, в устах лекторов по технологии, распределяющих между собой лекции о культурных растениях, — третье и т. д., и т. д. И все это мгновенно и без малейшего усилия понимается благодаря общей обстановке и общему опыту. Даже и наиболее недоговорен­ное из предыдущих примеров восклицание: «Опять!», могущее иметь уже поистине бесконечное количество значений, на прак­тике всегда будет понято наиболее точным образом. Можно даже сказать, что точность и легкость понимания растут по мере умень­шения словесного состава фразы и увеличения ее бессловесной под­почвы. Чем меньше слов, тем меньше недоразумений. Это прямо приводит нас к причинам «непонятности» литературной речи. Чем «литературнее» речь, тем меньшую роль играет в ней общая обстановка и общий предыдущий опыт говорящих. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить два полюса этой стороны речи: разговор крестьянина с женой об их хозяйстве и речь оратора на столичном митинге. Первые говорят только о том, что или перед их глазами или переживается ими сообща в течение всей жизни ежедневно; второй говорит обо всем, кроме этого. Обстановка в его речи совершенно отсутствует, а предыдущий опыт распа­дается на индивидуальные опыты тысячи съехавшихся со всего света лиц, объединенных только общностью человеческой при­роды. Во сколько же раз ему труднее быть понятым и во сколько раз больше он поэтому должен стараться говорить по­нятно! Всякий, кому случалось составлять уличное или газетное объявление о продаже пианино, прекрасно помнит, как он именно составлял его, а не просто писал, как он обдумывал каждое слово и как нередко он рвал черновики. Почему это? Потому, что трудность языкового общения растет пря­мо пропорционально числу общающих­ся, и там, где одна из общающихся сторон является неопределен­ным множеством, эта трудность достигает максимума. А во всякой п е ч а т н о й (т. е. собственно литературной) речи это именно так и есть: книги печатаются для неопределенного множества лиц. Понятно, что в противовес этой неизбежной затрудненности об­щения в культурном обществе должен был чисто биологически возникнуть культ слова, культ умения говорить, что для естественных условий звучит абсурдно. И если бы даже ни правописание наше, ни грамматика нашего литературного наречия сама по себе, ни словарь его не представляли никаких трудностей (предположение, конечно, фантастическое), мы все равно учились бы и учили бы родному языку в школе, потому что каждый из нас, как только он выйдет из пределов домашнего обихода, как толь­ко он заговорит о том, чего нет и не было ранее перед глазами его собеседника, должен уметь говорить, чтобы быть понятым.

Основная и наибольшая часть этого умения говорить дается в школе. Жизнь мало сравнительно прибавляет к приобретенному в школе. Отсюда понятна колоссальная государственно-культурная роль постановки родного языка в школе, именно как предмета нормативного. Там, где дети усиленно учатся гово­рить, там взрослые не теряют бесконечного количества времени на отыскивание в словесном потоке собеседника основной мысли и не изливают сами таких потоков вокруг своих мыслей, там люди не оскорбляют друг друга на каждом шагу, потому что лучше по­нимают друг друга, там люди меньше судятся, потому что состав­ляют более ясные контракты, а если судятся, то по лучшим зако­нам, потому что законодатели сами выучились в школе говорить и т. д., и т. д. Умение говорить — это то смазочное масло, которое необходимо для всякой культурно-государственной машины и без которого она просто остановилась бы. Если для общения людей вообще необходим язык, то для культурного общения необходим как бы язык в квадрате, язык, культивируемый как особое искус­ство, язык нормируемый.

Такова роль нормативного изучения родного языка в школе. Может возникнуть вопрос: а как же наука с ее объективной точкой зрения? Ведь нормативная точка зрения не научна. Мирится ли все это с насаждением языковой науки в школе, за которое мы все теперь так ратуем?

Не только мирится одно с другим, но и требует одно другого. Противоречие этих двух точек зрения только, как это мы тотчас увидим, мнимое.

Прежде всего, беря вопрос во внешкольном, широком масшта­бе, мы должны признать, что противоречие факта и идеала, суще­го и должного, свойственно вообще нашей мысли во всех областях ее. И наука с жизнью давным-давно уже поделили между собой эти вещи: наука взяла себе «сущее», а жизнь — «должное»; там же, где «должное» с очевидностью основывается на «сущем», создались специальные, промежуточные между жизнью и наукой сферы — прикладные, нормативные науки (нормативность метафизического свойства я здесь для простоты оставляю в сторо­не). Политическая экономия изучает законы хозяйственной жиз­ни, как они даны самой жизнью, т. е. объективно, а экономическая политика направляет эту жизнь по желанному руслу, т. е. действует субъективно на основе объективных данных экономической науки. Наука о финансах изучает законы финансовой эволюции государ­ства, а финансовая политика извлекает из этого изучения уроки для направления финансовой жизни государства по желательному пути и т. д., и т. д. И в других областях даже принято, чтобы прак­тик был хоть немного и теоретиком, чтобы государственный деятель знал и историю, и политическую экономию, и финансовое право, и множество других вещей, которые ему не мешают, а, наоборот, помогают. В свою очередь, и теоретики постоянно вмешиваются в этих областях в сферу практики, дают советы, являются сторонни­ками определенных государственных мер соответст­венно своим научным симпатиям и убеждениям и т. д. Словом, нау­ка изучает, жизнь творит, а мост между наукой и жизнью вполне налажен. Конечно, всякий ученый-экономист прекрасно знает, где он перестает быть политико-экономом и становится экономи­ческим политиком, всякий финансовед знает, что он превращается в финансового деятеля, и всякий обыватель знает, где он из наблюдателя государственной, правовой, экономической и т. д. жизни (а наблюдает жизнь и изучает ее, конечно, всякий, йот научного изучения такое изучение отличается только несистема- тичностью и неметодичностью) превращается в активного участ­ника ее. Раздвоение наблюдения и действия во всех других обла­стях, кроме языковой, так элементарно, что не требует даже раз­мышлений. Напротив, в языке все так привыкли к действию и так далеки от наблюдения и изучения, что, внезапно распознав язык как предмет наблюдения и изучения, готовы забыть, что они не­престанные творцы того самого процесса, который наблюдают; и что эти две свои роли — роль наблюдателя и роль творца — каждый сам в себе должен разделить и в первой быть объективным, а во второй субъективным (насколько вообще допускает это такая объективная сфера, как язык). В начале статьи я все время подчер­кивал, что лингвист, как таковой, не знает оценки языковых фак­тов, что для лингвиста в процессе изучения все факты хороши. Теперь, я надеюсь, мои подчеркивания ясны. Лингвист не как лингвист, а как участник языкового процесса, как член данной языковой общины, конечно, расценивает языковые факты наравне со всеми прочими образованными людьми, с той лишь разницей, что у него для этой расценки гораздо больше специальных знаний. И не только расценивает, но сплошь и рядом активной проповедью вмешивается в процесс языковой эволюции (хотя опять-таки под­черкиваю, что стихийность языковых явлений плохо мирится с индивидуальным вмешательством и придает ему всегда вид дон­кихотства). Точно так же и обыватель, поскольку он наблюдает язык и интересуется им (случай не частый, конечно), является частично лингвистом, а поскольку морщится от каких-нибудь «ме- стов» или «делов» — языковым политиком, человеком, участвую­щим в нормировании речи.

В школе эти две стороны должны войти в теснейшее сопри­косновение уже по одним методическим причинам. Изучение одних сухих «норм» высшей «литературности» без объяснения, от­куда они взялись, насколько совпадают с разговорной действитель­ностью и насколько отличаются от нее, было бы нестерпимо скуч­ным. Это равнялось бы зубрению языкового «свода законов» без всякого юридического освещения, что, как известно, ни в одной юридической школе не практикуется. С другой стороны, одно наблюдение над языком без всякого практического применения этого наблюдения было бы, по крайней мере для школьника первой ступени, безусловно, не по плечу. Теоретический интерес должен поддерживаться практическим, практический — теоретическим. Ребенок должен отчетливо понимать, что он учитсяхорошо говорить, но что для того, чтобы этому научиться, надо при­слушиваться к тому и подумать над тем, как люди гово­рят. Уже и в детском уме объективная и нормативная точки зре­ния должны прийти в должное равновесие и взаимодействие. Но для этого прежде всего надо, чтобы последнее твердо и стройно установилось в уме учителя, чему я и хотел посодействовать на­стоящим сообщением.

<< | >>
Источник: В.А. ЗВЕГИНЦЕВ. ИСТОРИЯ ЯЗЫКОЗНАНИЯ XIX—XX ВЕКОВ. Часть ІІ. ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРОСВЕЩЕНИЕ» МОСКВА • 1965. 1965

Еще по теме ОБЪЕКТИВНАЯ И НОРМАТИВНАЯ ТОЧКИ ЗРЕНИЯ НА ЯЗЫК:

  1. Е.Ф. Борисов. Хрестоматия по экономической теории / Сост. Е.Ф. Борисов. - М.: Юристъ, 2000. - 536 с., 2000