<<
>>

ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ ПО ЯЗЫКОЗНАНИЮ1

(ИЗВЛЕЧЕНИЯ)

О ФОНЕТИЧЕСКИХ ЗАКОНАХ

(ПРОТИВ МЛАДОГРАММАТИКОВ)

Единственный тезис, который может быть признан безусловным и бесспорным достоянием так называемой младограмматической школы,—это тезис о непреложности фонетиче­ских законов.

Мы встречаем его также в работах, предна­значенных скорее для учащихся и широкой публики, чем для спе­циалистов, и притом иногда без всякого упоминания о тех энергич­ных возражениях, которые против него выдвигаются. И все же, несмотря на это, я готов был бы уступить пожеланиям известных кругов и отложить на время оружие, если бы обе школы противо­стояли друг другу с четкими формулировками своих взглядов, так что достаточно было бы всего нескольких слов для изложения собственной точки зрения. Однако в данном случае этого нет: одно и то же положение обосновывается совершенно различно, а дискуссия не удерживается по большей части в определенных, строго очерченных рамках и часто растворяется в рассуждениях по специальным вопросам истории индоевропейских языков; мно­гие, очевидно, считают, что можно достигнуть примирения там, где в действительности возможны только «да» или «нет», другие колеблются, иные предпочитают молчать. Мои неоднократные, но случайные высказывания не ограждают, по-видимому, от опасности их неправильного истолкования, и поэтому я хочу, наконец, определенно высказать свое давнее резко отрицательное отношение к упомянутому выше принципу младограмматиков. Большая часть того, о чем я здесь говорю, сказана уже до меня и в некоторых отношениях лучше; однако я надеюсь, что, даже кратко изложив свои взгляды и останавливаясь лишь на оставшихся более или менее не затронутыми вопросах, я смогу способствовать дальней­шему изучению этой исключительно важной проблемы.

Характер отмеченного тезиса младограмматиков, что при­знано и ими самими, исключает возможность применения индук­тивной системы доказательства.

Попытки же доказать его правильность с помощью дедуктивной аргу­ментации я считаю неудачными, так как они базируются на явно

' Изд. иностр. лит., М., 1950. Перевод А. С. Бобовича.

искусственных положениях: в них не учитываются едва уловимые, но тем не менее существующие различия; переходные формы счи­таются взаимно исключающими друг друга; то, что найдено эмпи­рически, объясняется априорным, сложное — простым. Что ка­сается дедуктивного характера моего дальнейшего изложения, то те немногочисленные примеры, которыми я иногда пользуюсь, служат лишь целям наглядности, и в силу этого возражения со стороны моих оппонентов должны быть направлены не на отдель­ные факты, а на совокупность моих взглядов в целом.

В предложении: «фонетические законы не знают исключений» — и субъект и предикат вызывают значительные сомнения. Если Вундт видит в нем логический постулат, то объясняется это тем, что тер­мин «фонетические законы» воспринимается им уже в младограм­матическом смысле, тогда как в действительности смысл этого предложения примерно таков: «все, что до настоящего времени обозначалось термином «фонетические законы», это действительно подлинные, не знающие исключений законы, такие же, как за­коны природы», или, точнее: «фонетические изменения происходят в соответствии с законами, не знающими исключений». Однако впоследствии, особенно после появления превосходной, но, к со­жалению, не всеми оцененной по достоинству работы Тоблера х, вожди младограмматиков отказались от этого широко применяв­шегося вначале отождествления фонетических законов с законами природы. Если некоторые, например Кертинг, и теперь еще про­должают придерживаться указанной точки зрения, то это по край­ней мере последовательно. В силу тех же причин, из-за которых необходимо признать несостоятельность тезиса о сходстве фонети­ческих законов с законами природы, несостоятельным оказывается и тезис о том, что законы эти не знают исключений. Термин «фо­нетические законы» нецелесообразен и еще в одном отношении.

Хотя в соответствии с обычным употреблением я и понимаю под ним в настоящей статье законы фонетических изменений, однако с одинаковым и даже с еще большим правом его можно применить и к законам фонетического состава. Так поступил, например, Кру­шевский, приписывающий этим статическим законам такой же абсолютный характер; что касается его взглядов на динамические законы, то они кажутся мне не вполне последовательными.

Словом «исключение» выражаются чисто внешние отношения; в нем не содержится никакого указания на действующие факторы. В силу этого вообще, а в нашем случае в особенности, различают — и притом совершенно неосновательно — исключения действитель­ные и мнимые. Если за фонетическими законами признать абсолют­ный характер, то понятие «исключение» утрачивает свой смысл; то, что именуется обычно исключением, является в действительности результатом взаимодействия одних фонетических законов с дру­гими, результатом смешения диалектов и развития смысловых ассоциаций. Первый из этих трех факторов не нуждается приме­нительно к нашим целям в каких-либо дополнительных исследо­ваниях, второй будет рассмотрен в своем месте, третий — теперь же. Ему принадлежит центральное место во всех построениях младограмматиков; в нем видят антагониста фонетических зако­номерностей и в качестве носителя психологического начала его противопоставляют физиологическому фактору.

Вопрос о внешних взаимоотношениях обоих факторов и о срав­нительной важности того и другого был выдвинут уже Тоблером, который вместе с тем с исключительной тонкостью показал всю трудность разрешения этой проблемы. Здесь возможно прежде всего подчиненное положение одного из названных факторов: один — созидательный, или нормальный, другой — разрушитель­ный, или аномальный. Под последним разумели психологический фактор. Однако если при этом-ссылаются на внешние признаки какой-либо формы, то возникает вопрос, не следует ли обратиться к тем случаям (Тоблер такого вопроса перед собой не ставит), где в больших группах однородных явлений обнаруживаются отклонения, возникшие в результате спорадического воздействия фонетических законов.

В испанском и португальском языках все причастия, первоначально оканчивавшиеся на -udo, имекУг теперь окончание -ido, но разве исключена возможность, что то или иное из них осталось неизменным в силу чисто фонетических причин, например sabudo (известный) благодаря своему и, родственному соседнему Ь? И разве подобные «механические» причины не могли тормозить этот процесс на всем его протяжении? К частным рас­суждениям этого рода присоединяется также и соображение об­щего характера: возможно ли вторжение произвола в столь строго обусловленный порядок? Все это приводит нас к заключению, что закономерность в равной мере присуща и психологическому и физиологическому началу речи; иными словами, оба начала долж­ны быть соотносимы друг с другом. Границы сфер их воздействия во многих местах пересекаются; преобладание того или иного начала всякий раз определяется конкретными обстоятельствами. Поэтому для окончательного решения проблемы нужны дополни­тельные данные. В связи с этим Тоблер указывает, что «гетероген­ные силы никогда не уравновешиваются; больше того, они вообще нигде не соприкасаются».

Гетерогенность сил едва ли можно предвидеть заранее; она становится очевидной только в том случае, если действие каждой из этих сил совершенно независимо. Наша воля не в состоянии воспрепятствовать сколько-нибудь существенным изменениям, происходящим в нашем теле; в лучшем случае она способна вос­препятствовать лишь рефлекторным движениям, и это находит счое объяснение в том, что последние являются не чем иным, как волевыми актами, превратившимися в конце концов в механи­ческие.

Наш случай заключает в себе нечто подобное. Там, где измене­ние того или иного звука, будь то индивидуальное отклонение, или естественный, или благоприобретенный дефект речи, объясняет­ся физиологической причиной,— там, разумеется, обращаться к аналогии незачем; напротив, если мы сталкиваемся с исключениями по аналогии, то необходимо отказаться от мысли о действии чисто физиологических причин. Психологическая природа одного из скрёщивающихся факторов указывает на такую же природу вто­рого.

Нечто подобное имел в виду, по-видимому, уже Курциус, у которого мы находим следующее: «Сила, создающая аналогию* должна обладать чертами сходства с той силой, на которую она оказывает воздействие».

Таким образом, на наших глазах ликвидируется противоречие между физиологическими и психическими факторами, и поскольку мы правильно понимаем их внутренние взаимоотно­шения, постольку нами уясняются также и внешние. В этом направлении сделано уже много. Хотя Остгоф, рассматривая фор­мальное строение языка, весьма резко противопоставляет физиоло­гические моменты психологическим, все же в своих «Морфологи­ческих исследованиях» он отмечает уже соучастие «психических факторов» в процессе фонетических изменений. Противоречия, в которых запутались при этом Остгоф и Бругман, были вскрыты Мистели х, но и с его пониманием соотношения физиологических и психологических факторов в процессе фонетических изменений я также не могу согласиться; оно возникло из стремления сгладить все острые углы, что в особенности проявляется в заключительной части его работы. Колебания младограмматиков переходят и в изложение Вундта, который, по-видимому, многое от них воспри­нял. Если вначале наряду с физиологическими условиями фонети­ческих изменений он склонен был признавать также «лежащие еще глубже психологические мотивы, которые, возможно, даже более древнего происхождения», то в дальнейшем он говорит ис­ключительно о влиянии физиологических факторов. В результате непосредственно за утверждением, что «язык в основном зависит от природных условий в такой же степени, как всякое явление исторического порядка», он упоминает о некоем «определяемом законами природы характере, присущем различным областям жизни языка отнюдь не в одинаковой степени». Различие в харак­теристике, которую дает Вундт предмету и методу языкознания, остается для меня неясным. С удивлением я читаю у Бругмана, что многими из тех, «кто примыкал в Лескину, до появления книги Курциуса», психическая природа звуковых законов признавалась якобы за аксиому.

Он забывает при этом то обстоятельство, что выдвинутое его соавтором Остгофом предположение о якобы полной неспособности органов речи к произнесению некоторых звуков подтверждается фактами, хотя и в меньшей степени, чем это пред­ставлял себе Остгоф...

...Формальные пороки младограмматической догмы не дают мне еще достаточных оснований для формулировки моего взгляда в виде антитезы, и я не скажу: «фонетические законы знают исклю­чения». Но если из этой догмы делают тот вывод, что «спорадиче­ских фонетических изменений не существует», то я, наоборот, утверждаю: «спорадические фонетические изменения сущест­

вуют». Окажись я вынужденным признать понятие «непрелож­ность», я применил бы его скорее к факту существования споради­ческих фонетических изменений, чем к фонетическим законам, поскольку всякое фонетическое изменение на известном этапе является спорадическим. И если во что бы то ни стало необходимо охарактеризовать эти точки зрения в противопоставлении их друг другу, то уместно говорить об абсолютной и относительной законо­мерностях.

Остается доказать еще,— правда, мнеэто кажется излишним,— что, вкладывая более широкий смысл в получившее, к сожалению, права гражданства выражение «фонетические законы», мы на практике, т. е. в специальном истолковании слов и форм, не испы­тываем в связи с этим никаких затруднений. Считают, что учение о фонетической непогрешимости вносит в научное исследование большую строгость. Однако сторонники этого взгляда исходят здесь из ошибочного положения: строгость научного исследования должна проявляться не в объекте, а в субъекте его, не в установ­лении более строгого закона, а в более строгом следовании тому закону, без которого невозможна никакая наука и который обя­зателен для всякой науки, т. е. закону причинности. Это строгое следование данному закону вырабатывается само собой в неуклон­ном прогрессе науки, и оно же приводит к постепенному измене­нию ее характера: наука перестает быть описательной и переходит к истолкованию фактов. В языкознании вначале, прежде чем взять­ся в широком объеме за исследование причин возникновения тех или иных явлений, также много занимались собиранием фактов. Однако считать это временное самоограничение отрицанием прин­ципа, что различные следствия имеют различные причины, ка­жется мне грубым искажением истины. Кроме того, отмечая то или иное отклонение от общепризнанного закона, лучше молчать

0 причинах этого отклонения, чем высказывать плохо обоснован­ное предположение. Ошибки, против которых так ополчились младограмматики, или давно уже преодолены, или представляют собой рецидивы былого, от которых не свободна никакая наука и которые, если принять во внимание многочисленные прегрешения младограмматиков в отношении их собственной теории, заслужи­вают снисхождения, особенно с их стороны, или, наконец, это вообще не ошибки.

1 Что касается меня, то мне, напротив, учение о непреложности фонетических законов представляется тормозом для дальнейшего развития науки в соответствии с законом причинности. По своему существу эти законы представляют собой эмпирические законы, которые, как подчеркивает Вундт, должны быть преобразованы в законы, базирующиеся на причинно-следственных отношениях. Но разве не поразительна непоследовательность младограмматиков^ которые, не понимая сущности фонетических законов, все же хотят до конца постигнуть природу исключений? И разве не порази­тельно также, что они ищут причину последних главным образом в воздействии ассоциаций по смыслу и оставляют при этом вне рас­смотрения прочие факторы, например смешение языков? Особенно опасны, как мне кажется, подобные взгляды в приложении к ро­манским диалектам, какими их сохранили для нас средневековые рукописи. Короче говоря, возникновение основного принципа младограмматиков не знаменует для меня никакого подъема в истории языкознания, и я не думаю, чтобы с его появлением оно стало развиваться уверенней и быстрей; я не думаю также, что грядущие поколения смогут обнаружить какой-либо благодетель­ный перелом, сравнивая между собой «Saggi ladini» Асколи и «Tief- stufe im indogermanischen Vokalismus» Остгофа.

История этого блистательного софизма младограмматиков, сбившего с толку многих, достойна внимания. Корни его уходят к былым воззрениям, отрывавшим язык от человека, отводившим языку свою особую жизнь, воззрениям, которым первоначально была свойственна мистическо-романтическая, а затем строго есте­ственнонаучная окраска. Учение о непреложности фонетических законов, хотя фактически и не восходящее к А. Шлейхеру, но воз­вещенное в его духе, маячит перед нами, словно древность, перене­сенная в нашу эпоху, признающую за языкознанием право имено­ваться наукой о духе, видящую в языке не созданный природой организм, но продукт социальной жизни. Особенно удивляет меня, что мы сталкиваемся с этим учением в «Prinzipien» Пауля, который с такой глубиной охарактеризовал в названной работе сущность языковых явлений; впрочем, оно фигурирует здесь в очень смягченном виде. Вообще говоря, сторонники этого учения в поисках доказательств принуждены были отказаться от перво­начальной догматичности изложения, и в многочисленных поправ­ках и дополнениях к основному тезису младограмматиков без труда вскрываются его внутренние противоречия. Лучшей кри­тикой этого тезиса могло бы явиться, возможно, простое сопостав­ление многочисленных редакций, в которых мы встречаем его на­чиная с Остгофа и до Дельбрюка. Широкое распространение те­зиса младограмматиков — отнюдь не аргумент в его пользу. Лишь немногие разделяют упомянутый тезис в силу того, что пришли в своих исследованиях к аналогичным выводам или подвергли его всесторонней проверке; большинство же усвоило его из-за отмеченного выше методического удобства. Этот тезис вполне пригоден для того направления, которое ведет ныне науку по пути к ремеслу. Столь метко названная В. Шерером «механизация мето­дов» сводит до минимума требования к самостоятельной мысли и дает возможность привлечения к «научной» работе огромной массы фактически непригодных для этой цели людей.

Я был бы в высшей степени огорчен, если бы во всех тех слу­чаях, когда хотел быть возможно более резким и определенным — и в интересах дела должен был быть таковым,— нанес кому-либо оскорбление; я был бы огорчен этим тем более, что связан много­численными узами дружбы со школой младограмматиков; к тому же я чрезвычайно ценю достижения отдельных ее представителей, за исключением того, разумеется, что отмечено печатью специфи­чески младограмматических взглядов. Грубые нападки, которые запятнали новейшие анналы нашей науки, побуждают, по-види- мому, многих из нас к излишней сдержанности. Однако терпи­мость, чрезвычайно приятная спутница научного исследования, может иметь место лишь в личных отношениях и не должна рас­пространяться на существо дела. Всякий, кто из терпимости по­желал бы примирить две взаимно исключающие друг друга эти­мологии или оставить этот вопрос нерешенным, подвергся бы, разумеется, порицанию; точно так же и здесь, где дело идет о важ­нейших принципах, не могут иметь места посторонние соображе­ния, относящиеся не к области науки, но порождаемые личным произволом. Правда, имеются многие, не воздающие должного лингвистическим принципам; эти люди считают их неоднократное и тщательное обсуждение излишним и утомительным. Против последних, по крайней мере в этом отношении, я иду в ногу с теми, от которых меня отделяет обсуждаемый здесь дискуссионный вопрос. Я не намерен возвращаться к расхождениям в практиче­ских выводах, существующих между младограмматиками и нами, разделяющими противоположные взгляды; эти расхождения, быть может, и не так велики. Но младограмматики не только предписы­вают правила, они настаивают также на определенном факте, ко­торый весьма существен для языкознания в целом. Разве само по себе не безразлично, происходит ли романское andare (ходить) от adnare, addare или ambulare или от какого-нибудь кельтского глагольного корня? Переходит ли в данном диалекте / в г, а в дру­гом г в /? Какой смысл во всех этих бесконечных этимологических или морфологических соответствиях, в бесконечном ряде фонети­ческих законов, пока они остаются изолированными, пока они не подверглись осмыслению в высшем плане? Они служат, правда, частично, и притом лишь в качестве вспомогательного средства, для освещения родственных и культурных связей между народами; но прежде всего они должны быть использованы в пределах языков 'Знания как таковош. Мы должны научиться находить общее в частном, и в силу этого правильное понимание какого-нибудь важ­нейшего факта, играющего решающую роль в языковедной науке, имеет гораздо большее значение, чем понимание любой частной формы явления.

Этот вопрос относительно значения основных принципов тесно

связан с вопросом о положении языкознания среди прочих наук, и по этой причине Бругман рассматривает их в одной и той же ста­тье. Моя точка зрения совершенно противоположна его взглядам и по второму вопросу, и я полагаю, что столь желанное для него разрешение разногласий едва ли возможно до тех пор, пока мы не откажемся от термина «филология». Разделение наук должно исходить из сути вещей, а не из разграничения по названиям, и меньше всего по таким названиям, которые с самого начала имели столь неопределенный смысл и к тому же неизменно неустойчивое значение, названиям, ведущим свое начало от тех времен, когда еще не было подлинной науки. Почему мы не решаемся говорить о языкознании, литературоведении или истории культуры как об отдельных науках? Что касается существа дела, то я полагаю, что языки, как бы далеко они ни отстояли один от другого, в научном смысле связаны между собой гораздо теснее, чем язык и литера­тура, даже тогда, когда они принадлежат одному и тому же на­роду. Тождество исследовательского метода гораздо важнее* „чем объединение разнородных объектов исследования. Пусть взаимо­обмен между языкознанием и литературоведением будет настолько живым, насколько это желательно и необходимо; одно по отноше­нию к другому — лишь вспомогательная наука, и только. Тщетно разыскиваю я в других областях знания аналогию тому, что сле­дует понимать под термином «филология». Разве объединяют когда- нибудь, например, флору и фауну того или иного района в одну общую дисциплину? Если кто-нибудь пожелал бы рассматривать любую из многочисленных филологий в качестве практического предмета, в качестве своего рода «отечествоведения», то я ничего не имел бы против этого. Но я не могу согласиться с Бругманом, например, в том, что индоевропейское языкознание не представ­ляет собой раздела общего языкознания, но входит в состав индо­европейской филологии. Ставить границы языковых групп выше границ между отдельными науками я считаю тем более невозмож­ным, что родство или неродство во многих случаях все еще не уста­новлено и эти вопросы в свою очередь являются объектами иссле­дования. Бругман и многие другие ученые не придают значения сравнительному изучению неродственных языков; в таком же по­ложении, рассуждая последовательно, должны были бы находиться и сравнения между исторически не связанными явлениями в род­ственных языках, о которых говорит Бругман.

Что касается меня, то я, напротив, считаю такие исследования, как работу А. Шлейхера о зетацизме (Zetazismus), написанную за несколько десятилетий до нас, в высшей степени плодотворными; лингвисты, следуя примеру естествоиспытателей, должны были бы чаще отправляться в путешествие по белу свету ради исследования того или иного явления или группы явлений. Это помогло бы про­лить свет не только на частное, но прежде всего и на общее. И если даже, согласно Бругману, результаты, получаемые от сопоставле­ния неродственных языков, идут на пользу лишь философии языко-

зп

знания, то и это для меня доказательство ценности подобных сопо­ставлений, так как обособление в философии языкознания общего языкознания от языкознания частного, предмет которого отдель­ный язык или группы языков, представляется мне менее всего обоснованным. Всякое частное языкознание переходит в общее, должно быть составной частью его, и чем выше будет подниматься в научном отношении общее языкознание, тем решительнее оно будет отбрасывать все случайное и эмпирическое. При самом тща­тельном исследовании частных вопросов мы обязаны не терять из виду общее, так сказать, самое общее; мы должны погрузиться в науку, чтобы затем подняться над нею, служить ей, чтобы овла­деть ею.

ВЕЩИ И СЛОВА

I

Наличие тесной связи между вещью и словом никогда не вызы­вало никаких возражений; более того, недостаточно образованный человек, владеющий только родным языком, часто даже приравни­вает их друг другу, так что имя какого-либо лица нередко служит представлением о нем самом во плоти и крови. Однако эта связь часто преувеличивалась и искажалась. Впрочем, я намерен гово­рить здесь не об обычном понимании этой связи, но о вещи и слове в аспекте теоретическом и исследовательском.

В однородном языковом сообществе происходит простое прирав­нивание слова и вещи. Там же, где мы имеем дело с неродным язы­ком, приходится прибегать к переводу, и в этом случае вначале воз­никают ошибки, объясняемые более или менее многочисленными, однако не слишком большими реальными расхождениями. Словарь, составленный по принципу объединения однородных вещей, го­раздо более поучителен, чем составленный в алфавитном порядке; в последнем эта поучительность отсутствует. Вакернагель не без основания говорит: «Наиболее плодотворный путь, впервые откры­тый в средние века, для одновременного познания вещей и слов, обозначающих эти вещи,— это составление энциклопедических словарей». Этой фразой он начинает введение к своему изданию «Vocabularius optimus» («Наилучший словарь XIV в.»), выпущен­ному им в 1847 г. Я хочу привести здесь следующие его слова из краткого предисловия к этому словарю: «Noscitur autem univer­sale per intellectum duobus modis vel quo ad quid nominis vel quo ad quid rei. Quid rei cognoscitur, per eius principia essen- cialia prius nota. Quid nominis autem noscitur cum apprehenditur quid significatur per nomen dum scilicet significatum diccionis innotescit intellectui» К

Во многих средневековых словарях потребность в наглядности находила свое выражение лишь в отдельных более или менее грубых изображениях различных предметов, но начиная с «Orbis sensuali- um рictus (...pictura et nomenclatura)» [69] Амоса Коменского (1658) изображение стало уже систематически служить целям усво­ения языка. Мы непрерывно продолжали двигаться по этому пути, почему нашу эпоху можно назвать также эпохой иконобор­чества, придавая, однако, этому слову смысл, противоположный тому, каким оно обладало тысячу лет назад. Буквари, в которых ребенок приучается ассоциировать букву а с изображениями и наименованиями обезьяны или яблока (оба слова по-немецки на­чинают буквой а — Affe и Apfel),— не что иное, как остатки прош­лого. Наглядное обучение распространяется теперь и на изучение иностранных языков, причем родной язык воспринимается здесь уже как помеха и устраняется по возможности с помощью конкрет­ных вещей или их изображений (большое значение здесь имели труды Феликса Франке). Вместе с тем поразительным образом рас­ширилось и усовершенствовалось и иллюстрирование одноязычных энциклопедических словарей (вместо «энциклопедический» иногда пишут «слова и вещи»). Первое место в этом отношении занимает «Nouveau Larousse»; он гораздо полезнее для языковеда, чем не­мецкие «Konversationslexikon», поскольку он много нагляднее по­казывает вещи, как таковые; то же относится и к малым, рассчи­танным на повседневное пользование словарям того же издания, а также ко всем их разновидностям.

Хотя здесь в первую очередь преследуются практические цели, все же науке в этих изданиях неизменно отводится достойное место; наблюдение становится тем более точным и исчерпывающим, опи­сание тем более четким и доходчивым, чем больше они проникнуты духом науки. Она подымается здесь над фактами, чтобы постигнуть их во взаимосвязи; перед нами подлинная наука, пропитанная ду­хом исследования. Изучение вещей и слов далеко не всегда шло рука об руку; вещи и слова, впрочем, никогда не были оторваны друг от друга, они всегда пребывали в тесном сообществе, будучи объединяемы филологией. До рождения нового языкознания они еще теснее примыкали друг к другу, и это, несомненно, принесло значительную пользу исследованию вещей, особенно в определен­ной области, а именно в «лингвистической палеонтологии», как она представлена в трудах О. Шрадера [70] и др. Исследование слов не в состоянии противостоять воздействию, исходящему со стороны науки о вещах, благодаря анестезирующему действию «фонети­ческих законов». Прогресс как в той, так и в другой области может быть достигнут лишь при том условии, чго исследование вещей и

исследование слов будут идти совместно (а не только пребывать в соседстве друг с другом, как это имело место до сих пор), готовые при случае оказать взаимную помощь; они должны проникать друг в друга, переплетаться и приводить к результатам, одинаково не­обходимым и цённым как для той, так и для другой области. Короче говоря, союз «и» в выражении «вещи и слова» должен превратиться из символа сложения в символ умножения; необходимо создать историю веще-слов. Как следует понимать это и каким образом осуществить, я постараюсь разъяснить ниже. И то и другое от­нюдь не просто. Первое потому, что, затронув какой-нибудь, даже самый незначительный, вопрос, мы неизбежно должны будем углу­биться в психологию и философию языка, к тому же нам нужны не отдельные камни фундамента, но фундамент законченный, по которому можно было бы представить себе план всего здания. Даже всякая предварительная работа, если не считать простого собира­ния фактов, должна обладать некоторыми чертами завершенной работы, и, наоборот, всякая завершенная работа является в сущ­ности лишь предварительной. Что касается второго вопроса, т: е. способа осуществления работы, то здесь на помощь нам приходит методика Гребнера [71] в области этнологии. Но как бы ни поражала нас предусмотрительность сторонников этой методики, ее все же нельзя считать непогрешимой руководительницей. Таковой не существует вообще. Вехи и буйки могут избавить пловца от опас­ности заблудиться, но достижение цели зависит исключительно от его сил и ловкости. Это отлично понимает и сам Гребнер, о чем он и говорит как в конце введения, так и в конце всего своего труда.

Итак, самое благоразумное — это держаться среднего пути и, избегая, с одной стороны, чрезмерного увлечения умозрением, не впадать вместе с тем в догматичность.

II

Подобно тому как состояние или действие выражается предло­жением, так слово служит для обозначения вещи; впрочем, отме­ченное отношение необратимо. Я могу спросить: как называется эта вещь? Я должен спросить: что обозначает данное слово? Вещь, существует целиком и полностью для себя; слово существует лишь в зависимости от вещи, в противном случае это пустой звук. Если этикетка, прикрепленная к какому-нибудь растению или винной бутылке, окажется сорванной со своего места, то она мне больше ничего не объяснит, в то время как растение и вино и без этикетки доступны нашему внутреннему познанию; изречение «Nomina si nescis, per it et cognitio rerum» [72], с полным основанием цитируемое

Линнеем, справедливо лишь с известными ограничениями. Таким образом, вещь по отношению к слову — это нечто первичное и устойчивое, тогда как слово тяготеет к вещи и движется во­круг нее.

Мы можем на равных правах употреблять немецкие слова Ding или Sache (вещь); эти слова равноценны, хотя их употребление в речевом обиходе не вполне адекватно. Между тем в романских языках с этим значением существует лишь одно слово — это cosa или chose. Слово вещь в такой же мере относится к действиям и состояниям, как и к предметам; в такой же мере к неодушевлен­ному, как и к одушевленному; к нереальному, как и к реальному. По отношению к слову кентавр вещью является наше представле­ние о кентавре, причем слово вещь употребляется в этом случае В относительном смысле. Но вместе с тем представления и слова всегда являются вещами и в абсолютном смысле, вследствие чего слово кентавр также является вещью, подобно тому как изобра­жение предмета само по себе является предметом. Здесь нет места для спора о приоритете, так как само собой разумеется, что лишь существующее может быть обозначено, именовано, изображено, символизировано, хотя средства, с помощью которых это осуществ­ляется, возможно, служили прежде другим целям.

Представления в отношении между вещью и словом играют не случайную, но закономерную и необходимую роль. Подобно тому как между фактом и предложением стоит мысль, так между вещью и словом неизменно находится представление (поскольку оно не заменяет собою слова), или, как говорили средневековые схоласты: «Voces significant res mediantibus conceptibus» \ При этом большое значение для изучения вопроса имеет переход от рассмотрения вещей и слов в состоянии покоя к рассмотрению их в развитии.

На основании сказанного разъясняется возникновение синони­мов и омонимов. Оно не вытекает из сущности языка в себе; идеал всемирного языка заключается в том, чтобы каждое слово имело лишь одно значение, а каждая вещь — одно-единственное обозна­чение. Оба названных слова я употребляю в широком смысле и при рассмотрении омонимов сознательно пренебрегаю их различ­ным происхождением, которое нередко остается неясным В том или ином отношении.

Достижению ясности больше всего могло бы способствовать сопоставление многозначных слов с вещами, имеющими много наименований.

III

Слово история относится в одинаковой степени как к устойчи­вому, так и к неустойчивому и в обоих значениях как к одушевлен­ным, так и к неодушевленным предметам. Говоря об истории како­го-либо дома, лошади, виноградника, иглы, горшка и т. д., притом серьезно, а не так, как, например, в сказках Андерсена, мы вклады­ваем в слово история первое значение, потому что хотя в этом случае мы и имеем дело с бесчисленным количеством многократно повторявшихся и аналогичных друг другу явлений, но с извест­ного расстояния они производят впечатление чего-то неизменного и непрерывного. Правильнее было бы, конечно, говорить здесь об истории строительного искусства, приручения лошади, культуры виноградарства, кузнечного и гончарного производства и еще правильнее — об истории того, кто строит, приручает животных, сажает лозу, кует и изготовляет гончарные изделия.

Когда же мы говорим об истории слова, то мы имеем в виду лишь второе из отмеченных выше значений. Слово, произнесенное один раз, не может иметь истории, так как, будучи произнесено, оно уже больше не существует; историю может иметь лишь слово, воспроизводившееся бесчисленное количество раз, и эта история в основном является историей говорящего.

Таким образом, благодаря svkQyeia (деятельности), которая творит и оформляет ецуа (вещи), возникает полный параллелизм между историей вещей и историей слов. Если цыганская семья гнездится среди развалин старинного дворца, если негритянский вождь водружает на голову в качестве короны цилиндр, если не­гритянская красавица в широко растянутых мочках ушей носит банку из-под консервов, то ни дворец, ни цилиндр, ни консервная банка не являются культурным достоянием этих народов; это чужие вещи, аналогичные чужим словам. Если же подобные вещи приспособляются в соответствии с действительными потребностями в них, то они становятся заимствованны­ми вещами, составляющими аналогию заимствован­ным словам. Подобно тому как два слова, объединяясь друг с другом, образуют новое слово, так и две вещи, объединив­шись, порождают новую вещь; и так как такое объединение при­водит к самым разнообразным последствиям, то при исследовании преемственности вещных форм мы часто сталкиваемся с такими же затруднениями, как и при исследовании связи словесных рядов.

Если в этих случаях определенная пара, состоящая из вещи и слова, и имеет общую внешнюю судьбу (например, вещь заимство­вана одновременно с обозначающим ее словом), то все же внутрен­нее развитие их не дает нам права говорить о подлинном паралле­лизме между ними. Теоретически, однако, допустимо предположить, что слово идет, так сказать, в ногу с вещью, изменяет свой облик сообразно с вещью, и, таким образом, между языком в статическом состоянии и совокупностью самых разнообразных вещей не сущест­вует разрыва. Так прежде и думали и к этому продолжают стре­миться, имея в виду всемирный язык. В действительности же мы наблюдаем иное. Мы должны различать четыре вида истории: наряду с историей вещи и слова, которые до сих пор были предметом моего рассмотрения, историю обозначения и значения; два первых вида по своей природе имеют абсолютный характер,два последних— относительный. Мы не воспринимаем сразу все четыре названных плана, но в каждый отдельный статический момент обозначение совпадает со словом, тогда как значение — с вещью, при этом связь между ними от одного статического момента до другого может и изменяться. Поскольку же вещи и слова, несмотря на самостоя­тельное развитие, вступают в известное отношение, то и изобра­жаться они должны не как параллельные, но как взаимно пере­крещивающиеся линии: вещи, например, как продольные, а сло­ва — как поперечные нити, как уток ткани. Чтобы распустить столь сложную ткань, необходимо начать с основы, т. е. с вещей, не забывая при этом, что они вступают в связь со словами только с помощью представлений, а последние возникают у нас лишь в меру присущей словам прозрачности.

С течением времени какая-нибудь вещь может или претерпеть изменения, или остаться, по крайней мере в существенном, неизмен­ной, если она по самой природе своей не является уже таковой. Исходя из этого, можно было бы ожидать, что и обозначение в общем и целом тоже будет вести себя соответственно; однако в действительности оно так же часто сохраняется неизменным в пер­вом из предположенных нами случаев, как и изменяется во втором. Последнее находит свое объяснение в том, что одна и та же вещь рассматривается и оценивается разными людьми совершенно раз­лично, и это наблюдается даже среди современников. Отчасти здесь действуют объективные причины, среда, обстоятельства, при которых наблюдали данную вещь, но решающая причина — это чрезвычайно различные индивидуальные интересы каждого. Пусть читатель вспомнит об исключительном обилии синонимов среди названий растений, и он без труда убедится, что в одном случае решающая роль принадлежит сравнению с другими расте­ниями, в другом — восприятию красоты, в третьем — оценке полезности, в четвертом — суеверию и т. д. Короче говоря, одному бросается в глаза один признак, другому — другой, в соответст­вии с чем он и дает название тому или иному предмету. Сюда при­соединяется то обстоятельство, что эти признаки могут воспри­ниматься с различной степенью отчетливости и что даже при полной расплывчатости их все равно возникают названия, которые в даль­нейшем прочно укрепляются. И для этого также растительный мир может доставить нам весьма многочисленные и разительные при­меры. С другой стороны, даже полный переворот в нашем познании какой-нибудь вещи не ведет к изменению ее обозначения; так, например, на наш язык, как и на наше непосредственное повсе­дневное восприятие, нисколько не повлиял тот факт, что мы не смотрим больше на солнце как на диск, но рассматриваем его как шар.

Перейдем теперь ко второму случаю: вещь изменяется, слово, напротив, остается неизменным. Это повторяется всякий раз, когда то общее, что ощущается как ее сущность, сохраняется во всех модификациях вещи. При этом вещь нередко изменяется до не­узнаваемости, так что здесь было бы уместнее говорить о совсем новой вещи, чем о ее модификации; но так как назначение этой вещи остается прежним, то этого достаточно, чтобы она удержала свое старое наименование. При этом самое определение вещи стал­кивается здесь с известными трудностями. Хотя старое название и продолжает существовать и широко используется, но в основном оно делается уже родовым, от которого мы и образуем слова для обозначения вида, подвида, различных разновидностей и т. д., вплоть до индивидуального имени вещи. Эти названия в свою оче­редь также образуют целую иерархию форм; мы располагаем кор­невыми словами, словами с имеющим свое самостоятельное значение аффиксом, составными словами, сочетаниями существительного с прилагательным и т. д., представляющими собой исчерпываю­щий перечень отдельных, даже незначительных, признаков.

Каким образом и когда новое обозначение, возникшее первона­чально наряду со старым, заменило его, можно установить лишь в отдельных случаях; однако при всех обстоятельствах основная причина данной замены — это ощущаемая тем или иным индиви­дуумом потребность в ней.

Я высказываю, возможно, здесь то, что само по себе понятно, однако эта мысль до сих пор все еще не получила широкого рас­пространения. Слово потребность следует понимать в самом ши­роком смысле; она может быть различного рода, возникать из тре­бований соответствия, ясности, удобства, краткости, действенности и т. д., короче говоря, она вызывается известным преимуществом нового обозначения по сравнению со старым. Что касается средств, которые при этом используются, то принципиального различия между новым названием старого и обозначением нового не сущест­вует, так как все новое в известном смысле является старым, или, иными словами, оно продолжает старое и показывает нам это старое всегда в новом облачении.

Вместо того чтобы говорить об изменении обозначения, обычно говорят об изменении значения. Это имеет известное основание, потому что и то и другое по существу имеет в виду одно и то же, но только оно рассматривается с различных сторон; в первом случае в аспекте вещи, во втором — в аспекте слова. В первом случае на­правление нашего взгляда совпадает с направлением процесса, во втором — никакого процесса от слова к вещи не происходит, здесь перед нами лишь отношение. Следовательно, потребность в обнов­лении исходит не от слова. Я вижу перед собой бутылку; я подыски­ваю короткое и меткое название для ее верхней, суживающейся части. Так как бутылка в целом напоминает мне человеческую фи- гуру (в рисунках доисторического человека человеческая фигура изображалась наподобие бутылки), а ее верхняя часть — горло, то я и называю поэтому верхнюю часть бутылки горлышком. Такое распространение обозначения, производимое говорящим, воспри­нимается слушающим как расширение значения.

Подобно тому как вещь первична по отношению к слову, а вы­ражение мысли с помощью слов первично по отношению к пони­манию, так и обозначение во всех своих проявлениях первично по отношению к значению. Как здесь, так и везде мы имеем дело с двуглавостью языка, и это необходимо всегда учитывать. Изучение обозначения должно начинаться с изучения его тени; многочислен­ные, пространные и глубокие исследования, посвященные вопросу об изменении значения слова, не утрачивают своей ценности, хотя тут и потребуется пересмотреть кое-какие из установленных связей.

Я уже указывал выше, что история вещи и история слова по своей сущности абсолютны; впрочем, в отношении последней это действительно лишь с одним существенным ограничением. Фонети­ческий облик слова часто испытывает влияние со стороны фонетиче­ского облика другого слова, причем посредником в этом служит значение («народная этимология» в самом широком смысле); под­робно останавливаться на этом мы здесь не будем. Что же касается вещи, то, если мы будем рассматривать ее как первичное явление, подобное влияние полностью исключается; однако, поскольку вещь, как и слово, возникает в результате человеческой деятель­ности, напрашивается предположение, что в отдельных случаях известное влияние возможно и здесь. В этом случае в роли посред­ника выступает обозначение, к которому и приспосабливается самая вещь. Так, в слове Pfeifenkopf (трубка без мундштука; бук­вально: головка трубки) слово Kopf (голова) ощущается как равно­значное другому немецкому слову с тем же значением — Haupt, в связи с чем, по-видимому, эту главную часть трубки часто и охотно вырезывают в виде человеческой головы. Наблюдаются и такие случаи, когда существующее отношение акцентируется с большей силой. Одна из принадлежностей домашней утвари назы­вается Feuerbock. (таган; буквально: очаговый козел) — что-то напоминающее козла, и это уподобление получает затем дальней­шее развитие. По своему происхождению сюда же принадлежат и так называемые самоговорящие гербы, которые, однако, являются не самостоятельными вещами, а лишь символами.

может быть окончательно разъяснен с помощью установленных законов. Мы можем встретиться с абсолютными положениями (например, с допустимостью аналогии или с оценкой ассоциативной способности) или с относительными (например, с ценностью проти­воречащих друг другу доводов), но о каком-либо единообразном измерении их не может быть и речи. Едва ли можно дать здесь и какие-либо общие формулировки математического характера, на­пример, что ряд гипотетических ступеней или переходов тем больше теряет в своей вероятности, чем более удлиняется; и действительно, многие считают, что если каждый член такого ряда одинаково ве­роятен, то и сумма их должна обладать той же степенью вероятно­сти (тогда как при возведении в куб, т. е. при двукратном умноже­нии на самое себя, дробь */4 становится меньше 72).

Отсюда следует, что наша основная задача состоит не в нанизы­вании возможно большего числа остроумных выводов, но в установ­лении максимального количества относящихся сюда фактов. Если бы мы не были осведомлены о способах приготовления древними гу­синой печенки или какого-нибудь столь же изысканного блюда, то мы не могли бы понять романских слов со значением «печенка». Кроме того, такие слова освещают и культурное значение вещи. Мы знаем, что некогда был чрезвычайно распространен зубчатый серп (die gezahnte Sichel); соответствующее выражение со значением «жать, косить» подтверждает, что такой же серп применялся на территории романских языков, а отсюда особенно наглядно выяс­няется связь географии вещей и слов. Нередко наблюдается, что то или иное старое слово сохраняется как название какой-нибудь вещи, а изменение этой вещи обозначается уже путем добавления к нему другого слова, как правило, противоречащего основному, например Silbergulden (серебряный гульден;буквально: серебряный золотой) или Wachsziindholzchen (восковая спичка; буквально: восковая трутовая щепочка). Последний пример позволил бы нам, если бы спички, например, вышли из употребления и мы о них ничего не знали, сделать вывод о том, что они все же некогда суще­ствовали. Гораздо труднее вызвать из полного забвения представле­ние о предшественнике спичек, усовершенствованном огниве, как среднем звене между так называемым NuUband (огниво, француз­ское briquet) и спичкой (пьемонтское brichet).

Методика, стремящаяся постигнуть частности, потребовала бы очень много доказательств, выделить которые из всей совокуп­ности явлений по большей части трудно. Поэтому мы должны отка­заться от той традиционной грамматики, которая обычно излагает­ся в наших хрестоматиях.

<< | >>
Источник: В.А. ЗВЕГИНЦЕВ. ИСТОРИЯ ЯЗЫКОЗНАНИЯ XIX —XX. Часть 1. ВЕКОВ В ОЧЕРКАХ ИЗВЛЕЧЕНИЯХ ИЗДАНИЕ ТРЕТЬЕ, ДОПОЛНЕННОЕ ИЗДАТЕЛЬСТВО «ПРОСВЕЩЕНИЕ» МОСКВА * 1964. 1964

Еще по теме ИЗБРАННЫЕ СТАТЬИ ПО ЯЗЫКОЗНАНИЮ1:

  1. 2. Никакая часть настоящей статьи или статьи 28 не толку- ется как ограничивающая свободу отдельных лиц
  2. Разрыв царя с избранной радой.
  3. ДИГЕСТЫ ЮСТИНИАНА (избранные тексты)
  4. При написании курсовой работы необходимо использовать практические материалы по избранной теме,
  5. Из вступления к книжке своих избранных стихов
  6. Закон, избранный сторонами правоотношения (lex voluntatis
  7. 3. Член Комитета, избранный для занятия вакансии, объяв- ленной в соответствии со статьей 33,
  8. А поскольку несколько (много) граждан могут избрать в качестве своего представителя одного и
  9. Судьи неприкосновенны, несменяемы, не могут быть назначены (избраны) без их согласия на другую
  10. Главой города может быть избран гражданин Российской Федерации не моложе двадцати одного года, обладающий
  11. Исторические истоки магистратуры восходят к двум первым консулам, избранным после изгнания последнего рекса. На этих двух
  12. Еще за несколько лет до принятия Золотой буллы установилось правило, что в папском утверждении вновь избранный император
  13. 1 статьи 8»1.
  14. СТАТЬИ
  15. Статьи конфедерации 1781 года
  16. 11.4 Соотношение нормы права и статьи нормативного акта