ЧЕЛОВЕК! ДУША! ВДОХНОВЕНИЕ!» (Стратегия дара)[2]
Так определила себя Марина Цветаева в одной из записей середины 1919 года. Цветаевой было свойственно прозревать в конкретной ситуации символический смысл. Так и в этом случае: у Цветаевой - «дамские - первые в жизни!» - новые башмаки, но эти башмаки третью неделю стоят на шкафу, а она ходит в «обожаемых, преданных» старых туфлях.
Почему? «В старом платье я - я: Человек! Душа! Вдохновение! - в новом - женщина.Потому и не ношу» (НЗК I, 392). Итак, быть мужчиной или быть женщиной - это второе, сначала - быть человеком, живым существом и личностью. И Цветаева называет главную отличительную черту человека - наличие души — и главную собственную отличительную черту - вдохновение. Вдохновение - это подъем, полнота сил и особое отношение к миру - открытость и интерес, острое восприятие, напряженное размышление, способность и готовность к творчеству. Определяя искусство как «ряд ответов, к которым нет вопросов», М. Цветаева видела в искусстве воплощение вдохновения: «Это обскакиванье тебя ответами и есть вдохновенье» («Искусство при свете совести», V, 352). Свою борисоглебскую жизнь М. Цветаева прожила во вдохновении подъема и вдохновении результата.
Человеческая личность - «совокупность свойств, присущих данному человеку, составляющих его индивидуальность»1. Свойства человека раскрываются в его поведении, в поступках, в деятельности, в том, о чем и как он думает, в его чувствах и эмоциях. Вторая половина 10-х годов XX века - это вызовы истории и сплошные экстремальные ситуации. Цветаева ими не подавлена - она каждый раз делает выбор почти инстинктивно, ею руководит стратегия дара, призванного реализоваться. В 1917 году Цветаева осталась без средств к существованию, без мужа, с пятилетней Алей и новорожденной Ириной. Что делать? Здесь, кажется, и говорить не о чем — прежде всего, спасать детей, ради них поступившись собой. Это значит - принять новую ситуацию, но и стать ее частью: Между частью и вечностью Выбирай, — выбор твой! («Ариадна», III, 618).
За Цветаеву выбирало ее поэтическое предназначение и его будущие плоды. Цветаева весьма зорко оценила революцию и в этом смысле приняла новую ситуацию — но отнюдь не стала ее частью. Более того, она эту ситуацию сделала внешней по отношению к себе и, живя в Борисоглебском, создала мир, позволивший ее дару насытиться знанием, развиться и воплотиться адекватно тому времени, которое вызвало его к жизни.Цветаева не отстранялась от «внешней» ситуации и принимала в ней участие, но это участие было дозированным. По существу, это был вопрос о целесообразной затрате времени - не практической, но стратегической целесообразности, диктуемой правами и требованиями творчества. Творчество формировало свою территорию и жестко охраняло ее от всего, что могло составить ему противодействие. И своего автора оно перекраивало по нужной ему мерке, выступая взамен гарантом его жизни: будешь жить, пока в тебе живу я. Стратегия дара - ключ к поступкам и самому способу существования Цветаевой в кажущееся таким смутным и смущающим борисоглебское время Марины.
В мае 1921 года в Борисоглебском появляется Ася: «Но видеть Марину в такой несусветной грязи!.. И я кинулась в первый же ее уход из дома убирать...»'. Что же слышит Ася от вернувшейся Марины? « - Знаешь, Ася, я тебе благодарна, конечно, ты столько трудилась, но я тебе говорю: мне это совершенно не нужно!..»3 Спрашивается, как же это человеку может быть не нужна чистота? Только в том случае, если есть что-то более ценное и чему борьба за чистоту, то есть ежедневная трата огромного количества времени, угрожает. Это время невосполнимо для творческой способности именно тогда, когда она находится в процессе роста, когда она осваивает свои собственные возможности. И Цветаева отказывается - не от чистоты, а от того, чтобы поставить сиюминутное (то, что немедленно исчезает и требует неимоверных усилий для своего поддержания) выше «Я», которое есть нагруженная по края Яблонь («Крысолов», III, 93). Самой Цветаевой отказ от цивилизации давался достаточно легко — а ведь для нее, «профессорской дочки», это могло бы быть совершенно иначе — когда бы ее сущность исчерпывалась этим определением.
И в «Записных книжках» Цветаева бесстрастно, а иногда и с юмором, констатирует, что вот, мол, отпали многие «предрассудки», в числе которых - «...высокие каблуки, чищеные ногти - чистые руки! - мытье головы через день...» (НЗК II, 36), в другом месте рассказывает, как для мытья в ванной налила воду из помойного ведра и вся покрылась какими-то черными точками, да и в це- лом замечает про себя, что «не брезглива» — потому и может выносить «физическую любовь» (НЗК II, 77). В обмен на признание своего верховенства дар словно снабжает поэта всеми качествами, необходимыми для выживания. Цветаева не только не брезглива - она вообще абсолютно неприхотлива: может есть что угодно или не есть вовсе, спать где угодно или вообще не спать, у нее здоровый, физически сильный и крепкий организм, она почти не болеет и она малочувствительна к боли. Например, у нее на ногах образовались раны, и вот она пишет, что глядит на эти раны, но видит их как-то отстраненно - как будто они не ей принадлежат. А при этом стихов пишется столько, что записывать их «...не времени, — рук не хватает!» (НЗК II, 14), и голова работает так, что в «Записных книжках» едва ли не каждая вторая мысль отливается в формулу, достойную специального произведения под названием «Максимы Марины Цветаевой» (по аналогии с известными «Максимами» Ф. де Ларошфуко).Но и Цветаева неукоснительно соблюдает «условия соглашения» со своим даром. В «Моих службах» она рассказывает о том, как дважды пыталась работать в советских учреждениях и как в обоих случаях оттуда сбегала, тем самым теряя и жалованье. Для не имеющей средств женщины с двумя маленькими детьми даже самая бездарная работа («...чем бы таким заняться, чтобы время прошло?» - IV, 453) имела бы смысл именно из-за денег. Цветаева бросает сначала службу в Нарком- наце, затем в Монпленбеже. Внешне это выглядит как «служебное несоответствие»: в одном случае она не может сделать «классификацию», в другом - разобрать нужное количество карточек. Но если посмотреть поглубже, дело в другом: Цветаева просто физически ощущает, что «рабочий день» пожирает ее время и угрожает ее дару, несовместимому с несвободой и мертвящими мозг квазимыслительными механическими операциями.
И не случайно каждый ее уход свершается внезапно - как озарение: «Не я ушла из Картотеки: ноги унесли! Душа - ноги: вне остановки сознания. Это и есть инстинкт» (IV, 474).«Инстинкт» большого таланта - жестокая вещь. М. Цветаева знала это лучше других и написала об этом в «Искусстве при свете совести». Мы привыкли говорить о том, что цветаевское искусство автобиографично, но порой даже не отдаем себе отчета в том, насколько оно автобиографично: фактически за большей частью ее обобщающих высказываний (прозаических, поэтических) стоит огромный собственный опыт, тот неназванный «собственный референт», который и вызвал к жизни эти высказывания. И когда Цветаева в «Искусстве при свете совести» так прямо противопоставила «художественный закон» и «нравственный закон» и написала, что «само искусство тот гений, в пользу которого мы исключаемся (выключаемся) из нравственного закона» (V, 353), она, надо полагать, обращалась и к опыту собственной жизни — к борисоглебскому опыту. Здесь приходится сказать о том тяжелом и кажущемся почти непостижимым, что связано с младшей дочерью Цветаевой — Ириной. В 1935 году М. Цветаева опубликовала «Сказку матери». Эту сказку будто бы рассказывала мать сестер Цветаевых своим дочерям. В «Сказке» говорится о том, как мать отказывается от страшного выбора — самой осудить одну из дочерей на смерть, и как она побеждает именно этим своим отказом: «обе свечи горели ровно, одна другой не меньше, одна другой не больше...» (V, 153). Но сама Цветаева поступает совершенно иначе. С самого момента рождения Ирины она как будто отталкивает ее от себя. О девочке, которой всего несколько дней, она пишет: «Ирина вопит» (НЗК I, 147). Цветаева не находит для Ирины ни уменьшительно-ласкательного имени, ни столь естественных для матери слов нежности и восхищения. И тогда же сделана, пожалуй, самая главная запись: «Легче быть запертым в одну клетку со львом, чем в одну комнату с грудным ребенком. (Ирина, прости!)» (НЗК I, 164). Да, здесь был сделан выбор, и этот выбор был — не в пользу Ирины.
Ирина была принесена в жертву Цветаевой-поэту, и Цветаева попросила у Ирины прощения вперед - за эту маленькую горькую жизнь, на которую оказалась обречена младшая дочь поэта. Произведя вивисекцию собственного материнского чувства, Цветаева в дальнейшем выстроила образ девочки, которая едва ли не сама виновата в собственной судьбе. Ее записи о пребывании дочерей в Кунцевском приюте поражают как содержанием, так и тем, что она решалась это записывать. Перед отъездом в приют она старается получше кормить Алю, «явно и без зазрения совести обделяя Ирину» (НЗК II, 16), она с каким-то садистским удовольствием соглашается с тем, что «эта девочка совсем глупенькая» и что это «явно-дефективный ребенок» (Там же, 19, 40), она делает доносчицу из Али, не устающей в подробностях сообщать, как именно Ирина отравляет ей жизнь (Там же, 64). Цветаева не дрогнула от кощунственной мысли « - Почему Аля заболела, а не Ирина?!!» (Там же, 72), и в письме Сергею Эфрону, сообщая о смерти Ирины, она, упреждая его реакцию («Не принимайте моего отношения за бессердечие» — Там же, 259), проводит такую мысль, что и жалеть-то особенно нечего, поскольку Ирина была «безнадеж ребенком» — не то «рахит», не то «вырождение» (Там же, 258). И эта логика, которую, чтобы не обращаться к более близким и мрачным ассоциациям, можно назвать спартанской, - не кажется Цветаевой бесчеловечной. Цветаева представила столько доказательств нелюбви к собственному ребенку и столь открыто выразила свою нелюбовь в «Записных книжках», что невольно в этом противоестественном чувстве начинает просматриваться иной смысл. В «Поэме Горы» есть строчка о том, что замысла нет в игре (III, 26), но замысел, очевидно, был, и он строился на альтернативе: или - или. Или «быть запертым... в одну комнату с грудным ребенком» и выхаживать «существо без будущего» (НЗК И, 85) - или исполнить то, ради чего Цветаева - и только Цветаева - была послана в мир. Девочка-свечечка погасла. В стихотворении, помеченном «Пасхальная неделя 1920», Марина Цветаева однозначно расставила все акценты (Старшую у тьмы выхватывая - Младшей не уберегла) и нашла для Ирины удивительно точную метафору: Светлая - на шейке тоненькой - Одуванчик на стебле! (I, 518). Коротка жизнь непритязательного полевого цветка, его легкие пушинки рассеивает ветер, но что со стебельком? Он прорастает в Цветаевой жаждой нового материнства - следом за процитированным Цветаева пишет стихотворение «Сын», в котором предсказывает черты Георгия Эфрона: руно светлых волос, блистающие сталью глаза, неулыбчивый рот. Сколько же смыслов — и не подозревая об этом — можно заложить в поэтическую строку! В стихотворении «Сын» Цветаева написала: И как не умереть поэту. Когда поэма удалась! (I, 519). Гибель М. Цветаевой, огромная, как это стало ясно из его «Дневников», личность Георгия Эфрона - все предсказано в двух строках. Но и память о «неудавшейся поэме» — Ирине — Цветаева сохранила. Ирина как «действующее лицо» (IV, 409) появляется в «Повести о Сонечке». И здесь Цветаева осталась верна правде: не от нее, но от Сонечки Голлидэй слышит Ирина тот рожденный любовью материнский лепет («Ручку... Другую ручку... Ножку... Другую ножку... Глазок Лобик - и всё, потому что в губы целовать нельзя...» - IV, 364), в котором было отказано самой Цветаевой. «Ирина, — вот они, мои нарушенные законы!» (НЗК II, 107) - записала М. Цветаева в 1920 году. И еще: «Моя Ирина. - Так я ее при жизни никогда не звала» (НЗК II, 107). Но она смогла ее так назвать после смерти.Цветаевский дар жаждал материала для своего воплощения. В борисоглебские годы вся ее личность устремлена к тому, чтобы как можно больше понять в людях и в самой себе. Это приходит от книг, которые она читает и тщательно конспектирует, от размышлений и отточенных рассуждений, и конечно, в первую очередь — от людей: «Мне так важен человек — душа — тайна этой души, что я ногами себя дам топтать, чтобы только понять — справиться!» (НЗК II, 191). Цветаеву гонит ее дар, она страшно спешит, в кратчайший срок сводит на нет расстояние между собой и другими, ее интересуют все души и все чувства - восторг и унижение, томление и покорность, жалость и обида. В апреле 1911 года М. Цветаева написала в письме к М.А. Волошину: «Тело другого человека — стена, она мешает видеть его душу» (VI, 47). Эту «стену» можно уничтожить одним махом:
«Убедилась, что я мужчина?
Убедился, что я - женщина?
Ну, а теперь можно об этом позабыть навек» (НЗК II, 88).
И так - по отношению к любому: «...часто, сидя в первый раз с человеком, посреди равнодушного разговора, безумная мысль: “А что если я его сейчас поцелую?!” - Эротическое помешательство? - Нет. То же, должно быть, что у игрока перед ставкой. — Поставлю или нет? Поставлю или нет? - С той разницей, что настоящие игроки - ставят» (НЗК I, 162). «Ставка» Цветаевой не связана с чувственностью. Она пишет, что ей было бы стыдно, если бы она не поцеловала в губы заразного больного. Она трезво оценивает свою внешность, она не стремится быть привлекательной, ей кажется немыслимым красить губы. Это совсем иное — ведь «...я за руками всегда вижу душу, рвусь — через руки — к душе, - даже когда ее нет» (НЗК II, 119). Ее формула — «.. .через ведение — невинность» (НЗК I, 153), и в этом смысле Цветаева была действительно невинна и могла возмущаться тем, что о ней могут дурно подумать другие. Человеческие сближения, которых было так много в жизни Цветаевой, в борисоглебское время строятся — с большими или меньшими отступлениями — по одной схеме: начало — развитие по нарастающей — скорый конец или постепенное сползание к концу, сопровождающееся разочарованием в той самой душе, к которой она так безудержно стремилась. Непосредственные переживания обретали вторую жизнь в тут же рождавшихся стихах - сколько их, с названными и неназванными адресатами, было написано в это время! Но не менее важно то, что происходило накопление знания, которое позволило Марине Цветаевой уже позднее, в 20-е годы, добиться такого тонкого и такого проникновенного поэтического обобщения человеческих чувств. «Во всё в жизни, кроме любви к Сереже, я играла» (НЗК I, 330), — записывает Цветаева, но это не исключало ни «пафоса самоуничтожения в другом» (НЗК I, 304), ни, казалось бы несовместимой с этим пафосом, позиции наблюдения: «Наблюдение становится для меня страстью, делает меня существом наполовину отвлеченным, почти неуязвимым» (НЗК II, 80). Умной Цветаевой достаточно было и одного поражения, чтобы убедиться в несостоятельности собственной тактики и вспомнить об «избирательном сродстве» душ, но ее дар не предусматривал дальновидности, да пожалуй, и не нуждался в ней. Позднее С. Эфрон в письме к М. Волошину найдет беспощадную метафору для этой стороны цветаевской личности: «Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова» (НСИП, 306). Впрочем, сама Цветаева сказала, кажется, о том же, но точнее: Все должно сгореть на моем огне! и Птица-Феникс я, только в огне пою! (I, 424—425). Горько представлять Цветаеву такою, какою ее видел Георгий Эфрон: «Мать спит, открывши рот, в очках, держа в руках книгу Перль Бак»4. Живая, деятельная, энергичная, она не питалась любовью других (другие, собственно говоря, вовсе не испытывали к ней этого чувства) - она сама была очень щедра, она умела представить свое восхищение человеком как всего лишь адекватную реакцию на его бесспорные достоинства и умела воздать и возвратить сторицей (I, 410). Показателен тот любовный дискурс, который в «Записных книжках» приписывается Але, а мог бы - с полным правом - быть приписанным Сергею Эфрону. Да Цветаева и сама многократно подчеркивает, что отношение к ней Али и Сергея - это одно и то же. «Боже мой! До чего Аля в своей любви ко мне похожа на Сережу! О - это живой Сережа, его слова!» (НЗК 1, 444). В записных книжках именно Аля наделяется способностью выразить тот комплекс эмоционального восприятия человека и ту связанность с ним, которые Марина Цветаева вкладывала в понятие любви. Это - восхищение внешним обликом («Ее смех легок, нежен, насмешлив. Сама она безумно красива. У нее зеленые глаза, чудные густые ресницы, пышные русые волосы, все в сказочных кольцах на концах. Если срезать прядь, можно подумать, что это браслет без застежки, на маленькую руку» - НЗК 11, 26) и исключительными качествами, развернутое описание которых в Алином панегирике заканчивается прямым уподоблением Творцу («Марина! Весела, как никто. Очень ловка. Пишет стихи. Всё знает наперед. Трудности проходит, слегка насмехаясь. Очень вынослива. Готова идти в заключение. Одним словом усмиряет сумасшедшего. Одним взглядом может заставить народ упасть на колени. — Бог. — » (НЗК II, 28). Это отношение к любимому человек как к дару («Ура! Я получила Вас» — Там же, 27) и желание одаривать («Я дам Вам себя, дам Вам все мои миры» - Там же, 24), это отданность тому, кого любишь («Я Ваша. Как мне нужна эта нить, эта главная нить в мире» — Там же, 23), необходимость быть нужной («Я готова разорвать себя, если я Вам не нужна, не могу Вам помогать» - Там же, 24), это, наконец, отождествление жизни и любви («О, люблю Вас! — Живу Вами и для Вас» — Там же, 30). Цветаевская концепция любви отнюдь не разрушительна, напротив, она глубоко позитивна, это поистине вдохновенный посыл души к душе, или, если вспомнить о том, что Цветаева относила себя к существам «солнечным и огненным» (Там же, 52), это солнечный луч, несущий тепло, радость и поддержку (недаром же Цветаева записывает: «Если бы Бог знал, как я радуюсь его солнцу, Он бы каждый день посылал светить его над Борисоглебским переулком» - Там же, 34). Но параллельно звучат и другие мотивы: «Почему меня никто не любит? Не во мне ли — вина?» (Там же, 152); «Я, наверное, понятия не имею: что такое - любовь, как, вообще, понятия не имею: что такое - другой» (Там же, 181). Признание «инаковости» каждого человека давалось М. Цветаевой очень нелегко. В этом была неизбежность «разминовения», в этом был трагизм, но в борисоглебскую пору Цветаевой вовсе не хотелось быть трагичной. Полное отсутствие средств к существованию, социальное изгойство, двое маленьких детей, погружение в безвестность Сергея Эфрона — а она благословляет девятнадцатый год! Она живет, «заваленная книгами» (НЗК I, 440), она читает «миллионы франц мемуаров» (Там же, 428), она создает для себя виртуальное пространство общения, в котором Овидий и св. Августин, Людовик XVI и Мария-Антуанетта, Казанова и князь де Линь, Гете и Наполеон, Пушкин и Шатобриан, Ницше и Розанов — невозможно перечислить всех, о ком думала, к кому обращалась, к кому примеряла себя в те годы Марина Цветаева. Она по- иному соотносит душу и тело («Тело - вместилище души. // Поэтому - и только поэтому - не швыряйтесь им зря!» - Там же, 420) и считает теперь «дурной компанией» все, «кроме С и Али» (Там же, 425). С равной степенью искренности и обоснованности М. Цветаева могла утверждать, что ей никто не нужен — и что «...у всех есть друзья, родные, знакомые...» (НЗК II, 20), а она одна. Но в этом «быть одной» все больше проступает иной смысл — «уединение и одиночество». «...Как женщина я НЕ МЫСЛИМА, как поэт — только естественна» (НЗК I, 385), — записывает М. Цветаева. В борисоглебские годы она движется к осознанию совершенно особого экзистенциального одиночества, неизбежного для ее осененной поэтическим даром индивидуальности. В стихотворении «Поэт» (1923) М. Цветаева уподобляет поэта комете, которая всегда одна и витает в межпланетном пространстве. Она является людям, и мы повторяем вслед за Мариной: «Человек! Душа! Вдохновение!» [3]