<<
>>

Заратустра

х-r *****

МЄХ, звучащий в “Заратустре" Фридриха Ницще, так же противоречив, как и сама история Заратустры.

Это “смех высоты" и смех земли, смех фобов, это смех над прошлым и будущим: он то пугает, то притягивает к себе, оборачиваясь к нам своими не похожими друг на друга ликами.

Ницше вообще без труда присоединяет смех к любым вешам — и к хорошим и к злым: тут ему трудно найти равного. Он пользуется смехом как искусный повар солью — добавляя ее к разным блюдам, он не уравнивает их между собой, а сохраняет вкус каждого в от-дельности. Многоликость заратустрова смеха, однако, не говорит о его свободе, как того хотелось бы Ницше. На самом деле этот странный смех нельзя назвать ни самостоя-тельным, ни свободным, ибо его метафоры произрастают из почвы смеховой архаики, где, как и повсюду в мифе, смысловое разнообразие, каким бы впечатляющим оно ни было, подчиняется единому и весьма жесткому порядку.

Ницше тонко чувствовал миф и иногда, доверяясь его логике, создавал смыслы не менее мощные, чем те, что сохранила действительная мифология. Таков в “Заратустре" пастух с заползшей к нему в рот черной змеей, и таков детский веселый смех, звучащий из склепов и гробов. И здесь же, рядом с этими “откровениями", можно увидеть измысленные эстетствующим умом метафоры “стыдящегося неба” и ночного неба-шатра, раскинутого смехом. И первое, и второе производят известное впечатление, однако к области архаических смыслов это впечатление никакого отношения уже не имеет. И дело тут не в том, что объединение стыда и неба или ночного неба и смеха идет не напрямую, а через опосредующие звенья, а в том, что сами звенья имеют смысл, отличный от того, который вложил в них Ницше. Архаический ум связывает смех со светом, делая эту пару символом обновления и нового рождения. Связать же смех с ночным небом, с темнотой, пусть и подсвеченной звездами, он не способен, как не способен он представить себе и неба стыдя-щегося.

Небо - знак мужского начала, а мужчина и стыд несовместимы. Стыд — удел женщины. Что же касается стыдливой окраски рассветного неба, то она, во-первых, не считалась краской собственно неба (небо находится над головой, а не сбоку, у земли), и, во-вторых, символизировала не стыд, а кровь, сопровождающую новое рождение солнца (в отличие от крови заката, которая была кровью насильственно умерщвленного светила).

* * *

Для Ницше смех тождествен свободе, а так как небо есть традиционный символ свободы, то и смех переносится с земли на небеса, становясь “смехом высоты” (Gelachter der Hohe). Это смысловое движение вверх надежно поддерживается архаической символикой смехосветового цикла и потому, когда Ницше хочет сказать о смехе свободы, он говорит о ней на языке традиции, пользуясь испытанными метафорами-иноформами смеха и чаще всего — метафорой света. Так смех становится “небом” и “солнцем”, присваивая себе все связанные с ними смыслы. Это - “сверкающий смех” и солнечная, “безоблачная” улыбка, которые парят над землей, где царит “дух тяжести”. Соединив смех с небом, Ницше соче-тает его и со звездами и с облаками. Так является метафора смеха — “звездный шатер”, — и так приходит тема тучи или облака, преграждающего дорогу смеху: либо “безоблачная”, в прямом смысле слова, улыбка, либо темная, черная туча, омрачающая, опять-таки буквально, небесное чело: над тяжестью тучи и смеется Заратустра.

Небо — это верх, парящий легко и свободно над тяжелым и косным низом - землей; небо - это “смех высоты”, заполняющий собой все смысловое пространство ницшевской мифологии. Высота не дается просто так, ее нужно достичь, а для этого надобен долгий и трудный путь наверх. Восхождение человека по горе жизни сопоставляется Ницше с ростом, вздыманием вверх горы настоящей: рождаясь, она выходит со дна моря и доходит до самого неба, превращаясь из низкого в высокое.

Смех высокого неба - это смех света, противостоящего могущественной тьме. Этот смех выводит на солнечный свет пауков из их темных щелей, и он же входит в подземные склепы и фобы, освещая мрак.

Метафора детского смеха, звучащего из фоба, — одна из выразительнейших у Ницше; по своей силе она сопоставима разве что с пушкинским “зевающим” фобом; ее сила — в сближении двух на первый взгляд предельно далеко отстоящих друг от друга смыслов. Однако не случайно крайности сходятся: детский смех, исходящий из фобов — не что иное как соединение символов смерти и рождения. Смех при рождении, нередко звучащий в архаическом мифе, становится здесь детским смехом (ребенок - начало жизни), превращающим смерть в новое рождение. По сути дела, перед нами — все та же идея “вечного возвращения”, но только проговоренная на языке пофебальных и возрождающих символов смеха.

То же самое можно сказать и о знаменитом эпизоде из III -й части “Заратусфы” — о смехе пастуха, который откусывает голову заползшей ему в рот змее. Смех и змея связаны смыслами рождения и смерти-поедания. В “идеальном” солярном мифе змея, представляющая мир подземелья и мрака, проглатывает (умерщвляет) закатное солнце и затем, по прошествии ночи, выплевывает его или рождает заново, даря миру новый день и новую улыбку рассвета. В свернутом виде все это присутствует и в эпизоде с пастухом, с той разницей, что здесь из существа проглатывающего змея становится существом проглатываемым. Откусив змее голову, убийца-пастух, согласно логике мифологической антитезы, оказывается “беременным” — беременным смехом. Поэтому, когда он выплевывает змеиную голову и смеется, мы слышим смех проглоченного и заново рожденного солнца.

Наконец, сюда же, к теме смеха-света и смерти-тьмы примыкают и знаменитые “сумерки богов”, которые, как замечает Ницше, не были столь уж долгими, ибо однажды боги убили себя смехом. Какой бы смысл не вкладывал в этот образ смеющейся смерти сам Ницше, он содержит в себе и световую символику. Сумерки — это еще не мрак, это еще жизнь, но жизнь, которой не хватает света, а жизнь без света — есть умирание: так во мраке Тартара медленно умирают низвергнутые Зевсом и еше полные сил титаны. В отсутствие света-жизнедателя их смысл растворяется в окружающем их со всех сторон мраке.

В мифе темнота способна к рождению, но рождает она лишь тогда, когда предчувствует появление света; иначе говоря, темнота рождает на свет или в свет. Когда же мрак неизбывен, абсолютен, его рождающая способность перестает быть значимой, ибо все, что производится темнотой, ею же и умерщвляется; здесь — замкнутый смысловой круг, который — без света — разорвать уже невозможно.

Смех предсмертный и смех убивающий: для архаического ума это не игра в смысловые контрасты, а магический залог, обещание продолжения жизни в ином мире и нового рождения младенца в мире здешнем: ведь, согласно мифологике, для того, чтобы мог родиться один, другой должен непременно умереть. Поэтому, когда Ницше говорит о том, что богов, умерших от смеха, рассмешила мысль о едином Боге, он как бы вписывает свой комический смысл в универсальную символику рождения-смерти, скрепляя ее магическим смехом. Смех богов, таким образом, непосредственно освещает их “сумерки”, и боги, умирая-смеясь, превращаются в Бога.

* * *

Смех-свет, льющийся с высоты, неожиданным образом “освещает” некоторые подробности мироустройства “Заратустры”. Например, выясняется, что здесь главное не земля, а вода — беспредельный простор моря, скрывающего в своих мутных глубинах впадины, мечтающие когда-нибудь выйти наверх и стать высокими горами. Это море жизни, “человеческое море” (Menschenmeer). Его наполняет “вода истины”, она мутна, невнятна, хорошие веши в ней неотличимы от плохих: пока человек-рыба плавает в ней, он слаб и немощен духом, единственный способ вырваться из ее обволакивающей тяжести — это вознестись над ней и засмеяться светлым смехом высоты.

Говорить так нам позволяет цепочка смыслов, протя-нутая в тексте “Заратустры” и обнаруживающая себя то вполне отчетливо, то едва заметно. Когда Заратустра смеется над грозовой тучей, он смеется прежде всего над ее чернотой и тяжестью. Он смеется над тем, что туча не уме-ет подняться вверх, на ту высоту, где парит он. Эта грозовая туча есть метафорическое, а в каком-то смысле и буквальное вместилище “духа тяжести”, явившегося Заратустре, — демона важного, серьезного и тяжелого.

“Дух тяжести” не дает вещам взлететь вверх, он наполняет их злом веса, который тянет вещи к земле-воде. Победить его можно только смехом (вспомним о богах, погибших от смеха), и так как у Ницше “дух тяжести” — имя дьявола, смех пре-вращается в орудие борьбы против него: теперь вполне по-нятными становятся слова Ницше “все хорошие вещи смеются”. “Хорошие веши” — вещи, свободные от “духа тяжести”, а значит, и от дьявола; это веши, способные не только смеяться, но и взлететь вверх — к светлому небу.

Вернемся к человеческому морю И фОЗОВОЙ туче, над которой смеялся Заратусфа. Теперь, когда упомянуты наиболее важные смыслы воды (вода-рождение, вода- мрак, вода-низ, вода-истина), остается вспомнить о том, что “фозовая туча” — это туча, полная воды. Она беременна мутной водой истины и идет по небу, чтобы пролить свою воду в море людей. Вода, таким образом, вмещает в себя жизнь и смерть, она двойственна, она может быть и “живой” и “мертвой”; оттого у Ницше она выступает и как метафора человеческой души, и как “жидкость счастья”, и как тяжесть, не дающая ходу вверх. Быть счастливым — значит лежать в “озере счастья” (так мог бы сказать и Платонов). Душа человека глубока, как море, и вообще сопоставима с морем, а Заратусфа — с рыбой, пойманной на крючок жизни.

Само собой, в книге Ницше Заратустра ходит по земле, видит деревья и травы, людей и животных. Но я говорю о мире, спрятанном за узорами метафор и афоризмов, о мире, который заметно отличается от мира сюжетного. В этом смысле пейзаж “Заратустры” — панорама огромного, бесконечного моря с поднимающимися из него до небес горами или даже с одной-единственной горой, на которую взбирается Заратусфа и, смеясь, зовет за собой всех остальных, плавающих в море людей-рыб. В самом деле, если люди названы “рыбами” (Menschen-Fische), то им действительно предстоит подняться из пределов низких — со дна морских впадин - к пределам высоким, к небу, как проделала это и сама гора: “из самого низкого должно вознестись самое высокое”.

Так говорил Заратустра.

* * *

Смех и слезы Ницше вполне традиционно противопо-ставляет друг другу: это можно видеть хотя бы в эпизоде, где Заратустра-странник сначала смеется, а затем горько плачет. Однако помимо этого привычного противопоста-вления Ницше дает также пару смеха и стыда. Прямо он стыд антиподом смеха не называет, но, по сути, стыду отводится у него именно эта роль: играя на интуитивно уловленном сходстве, родстве стыда и смеха, Ницше противополагает их друг другу, возводя в ранг главных человеческих символов.

Отсюда выразительное соединение смеха и стыда в тех случаях, когда вместо стыда можно было бы предложить и что-то другое: например, когда Ницше говорит о пути вверх по горе жизни, он упоминает не только смех, но и стыд (Scham). Та же связка и в словах об обезьяне и человеке: смех и мучительный стыд. Когда же Ницше фор-мулирует свою дефиницию — человек есть животное, имеющее красные щеки, стыд становится уже родовой чертой человека, а к словам “...Стыд, стыд, стыд — вот история человечества!” прибавить уже нечего, ибо они говорят сами за себя.

В “Заратустре” смех стоит на голову выше стыда. По Ницше, смех должен заменить стыд, и тогда человек, которому прежде было запрещено смеяться, — ведь смех был грехом, — станет сверх-человеком. Если смотреть на все это как на обобщение, игру символами, не вникая в тонкости, то подобное рассуждение не выглядит ложным или неприемлемым. Однако важно не поддаться чарам самого слова “смех”, которое привлекает наш интерес, конечно же, много сильнее, нежели стыд. Какой это будет смех — вот в чем дело, и лишь узнав о подробностях его портрета, мы сможем принять или не принять предлагаемую Ницше очередность в смене символов. Речь-то ведь идет не о смехе вообще, а о смехе Заратустры.

Что главное в этом смехе? Смех Заратустры — смех первобытный, это смех воина, кружащегося в победной пляске над поверженным врагом или убитым зверем. И хотя он не лишен парадоксальности и силы, все же это смех грубый, брутальный. Он обращен не в будущее, а в прошлое, ибо весь собран из смыслов, возникших не только до появления “Заратустры” Ницше, но даже и до рождения самого смеявшегося в миг своего появления на свет легендарного Зороастра. Если будущее будет наполнено таким смехом, если смех дикаря одолеет человеческую способность к стыду, тогда он действительно станет инструментом для “всеобщего возвращения”, а на смену человеку придет не какое-то новое сверх-существо, а еще один, точно такой же человек.

Ницше прав, что смех долго называли грехом, но столь же верно и то, что еще дольше он таковым не считался. Ведь смех, о котором говорит в своем определении человека Аристотель, оказывается куда более высоким, нежели тот, что Ницше предполагает отдать будущему. Аристотелеву смеху ума он предпочитает смех тела.

Так “колесо, катящееся само собой”, оборачивается не “новым начинанием”, а продолжением движения старого, хорошо известного. Когда Ницше говорит, что для грядущего сверхчеловека человек нынешний будет тем же, чем для нас является обезьяна, — “посмешищем” и “позором”, — становится очевидно: никакого движения вверх здесь нет и не может быть. Перед нами — обычный перенос смысла по сходству, где идеология, взгляд на мир, ничуть не изменившись, переходят с низшего уровня на более высокий, уничтожая, таким образом, всякую разницу между самими уровнями: достаточно представить себе Христа, смеющегося над человеческими слабостями, и бессмысленность явления такого сверхчеловека станет самоочевидной.

* * *

Но в том-то и все дело, что Заратустре не надобно подлинно высшее. Ему довольно низшего, хотя это низшее он желает видеть самым сильным в мире себе подобных — в мире “человеческих рыб”.

Два мира и два смеха смешиваются здесь подобно тому, как смешиваются в базарной толчее смех человека и крик осла. Впрочем, сказав это, мы недалеко уйдем от заратустрова уравнивания обезьяны, человека и сверхчеловека. Всякий смех есть ценность, но вряд ли, понимая это, мы захотим поставить смех ликующей плоти — рождающей и убивающей — выше смеха ума. У Ницше два смеха смешиваются поневоле, ибо хотя речь и идет о теле, в дело идут метафоры светлого и высокого неба, а стремление вверх всегда священно. Другое дело, что сам “верх” может неожиданно оказаться новым “низом”, не пространством для полета, а “небесным песком”, как называет его Ницше. Вообще, вопрос о “верхе” и “низе” в мире Заратустры неожиданным образом соприкасается с темой смеха. В “Мифологии смеха” я уже говорил о связи смеха с движением по вертикали, предполагающим скрытую свето-производительную и эротическую символику. Игра Ницше с понятиями “верха” и “низа” — соответственно, — со “смехом высоты” и “духом тяжести” оказывается созвучной не только идеям “свободы” и эстетической отстраненности, но и устойчивой архаической традиции.

К чему же мы пришли в итоге? Смех Заратустры — это смех человека, а не сверхчеловека. У Заратустры достало сил, чтобы ненадолго выпрыгнуть из вод человеческого моря: из рыбы обыкновенной он превратился в рыбу летучую. На этом различие между отвергаемым им прошлым и чаемым будущим заканчивается. Круг замыкается: верх и низ делаются почти неотличимыми друг от друга. Одолевая дух тяжести и не умея избавиться от него, глядя на мир с высоты своего полета и тяготея к земле, колеблясь между детством и мужеством, играя с судьбой и стыдясь себя — так смеялся

<< | >>
Источник: Л.В. КАРАСЕВ. ФИЛОСОФИЯ Смеха. 1996

Еще по теме Заратустра:

  1. Пантеон богів у зороастризмі
  2. Именной указатель
  3. Литература.
  4. Литература.
  5. Хронология жизни Ницше
  6. Экзистенциалы человеческого бытия
  7. Литература
  8. Эмоции как критерии истинности данного мгновения (возникновение нового знания)
  9. Вопрос 22. Учение Ницше о «сверхчеловеке». За что мыслитель критиковал христианскую мораль?
  10. Названия, связанные с религией