ФРЭНСИС ПАРКМЕН
«Мой двадцать третий день рождения. Закусывал в грязной луже». Вот запись Паркмена из путевого журнала 1846 года, и нелегко найти нечто подобное в дневниках какого-либо другого деятеля культуры.
Бесспорно, никогда еще ветер не гулял так свободно на дне рождения историка. Не было привычного запаха документов, не было надежного чувства рабочего кресла. Уже в течение трех недель Паркмен путешествовал по трудным и опасным дорогам Орегона, и в записях, сделанных неделю-другую назад, он дал волю воображению, описывая разнообразные испытания, через которые ему пришлось пройти между восемнадцатью и двадцатью двумя годами от роду.«Шоу и Генри пошли на буйволов. Г. убил двух быков. Во время завтрака капитан ведет себя очень нервно, как старушка: ему не нравится вид холмов, отделенных от нас по крайней мере полумилею,— там могут быть индейцы, готовые совершить конную атаку. В полдень оседлал лошадь и поехал в горы — полно антилоп,— прилег на голую скалу и сравнил мое нынешнее положение с тем, как я жил в римском монастыре».
Несомненно, никто из историков не начинал строить жизненные планы так рано и не учился писать так упорно, как Паркмен. Уже к восемнадцати годам весь абрис огромного труда «Франция и Англия в Северной Америке» сформировался в его сознании; оставалось только собрать материал и приступить к работе. Известно, какое значение биографы Гиббона придавали его бескорыстной службе в хэмпширской милиции; но что же тогда сказать о молодом историке, который перед тем, как начать свой первый том, «Заговор Понтиака», находит необходимым совершить долгое путешествие в Евро- пу, в Рим, где останавливается в монастыре Страстей господних, чтобы проникнуться духом симпатии к миссионерам-католикам, героям второго тома (опубликованного двадцать четыре года спустя), а после этого предпринимает поездку в Орегон на поиски индейского фольклора, подрывая таким образом навсегда свое здоровье ради того, чтобы собрать второстепенный материал?
Паркмен писал неровно (как отмечает заслуживающий восхищения редактор этих дневников, «у него была, похоже, прирожденная склонность к некоторой высокопарности, точно так же как с рождения ему изменял слух»), однако эти недостатки вкуса исчезают в мощном напоре самого сюжета, подобно тому как это происходит с сочинениями Мотли, а в наши дни — с сочинениями Черчилля.
Он путешествовал по опасной пустыне с единственным спутником, как и один из персонажей его эпоса и как герои Фенимора Купера, пробудившего его гений; он питался собачьим мясом вместе с индейцами и кочевал вместе с ними, он наблюдал за тем, как племена готовятся выйти на тропу войны, и слушал вести о гибели индейцев-менял. Начиная с XVII века ни один историк не жил и не страдал так ради своего искусства. Подобно Прескотту, он почти лишился зрения и должен был пользоваться проволочной решеткой, чтобы удерживать перо, он страдал от мизантропии и меланхолии, которая, словно пес, вылизывающий собственные внутренности, лишает жизненных соков его ранние дневники («Эти ничтожные лица, эти тонкие, слабые, покачивающиеся фигуры,— встречая их на Бродвее, испытываешь отвращение и первобытную ненависть к человеческой природе»). Работа, задуманная в восемнадцать, начатая в двадцать восемь, была завершена в пятьдесят девять, за год до смерти,— ценой здоровья и борьбы со временем. Это было призвание поэта, которому он следовал со страстью и отчаянием, презирающим любые последствия, и как свидетельство творческих усилий дневники Пар- кмена так же важны, как и дневники Генри Джеймса. И как же близко напоминает нам все семейство Джеймсов и их странную меланхолию одно из писем Паркмена: «В промежутке между 1852 и 1860 годами перебои в мозговой деятельности происходили с большими и на вид бесконтрольными колебаниями. Были приливы и отливы. Незначительные и порой необъяснимые причины порождали приступы, которые длились месяцами почти без перерыва. Когда наступало облегчение, я использоііал передышку для сбора материала и подготовки основы будущей работы, если ее удастся когда-нибудь осуществить. В моменты обострения мое положение было незавидным. Я не мог ни слушать то, что мне читают, ни участвовать в беседе, даже на самые незначительные темы. Сон был плохой и часто вообще не приходил одну или две ночи, когда мозг пребывал в состоянии крайнего возбуждения, которое надо было любой ценой погасить, ибо работа мысли приносила невероятные страдания. Усилия, потребные для того, чтобы успокоить возбужденный орган, были так утомительны, что я часто поднимался и проводил целые часы на улице, находя отвлечение и облегчение в разглядывании полицейских и бродяг в сквере перед Бостонской площадью и рискуя сам сойти за бродягу. К концу ночи это мозговое возбуждение, казалось, истощало самое себя и уступало место чувству тяжести и подавленности, которое переносить было гораздо легче».Мистер Мэйзон Уэйд — превосходный редактор, чуткий к особенностям стиля Паркмена, его достоинствам и недостаткам; он хорошо знает предмет и необыкновенно настойчив в установлении даже самых эпизодических героев книги. Его примечания нередко столь же красноречивы, сколь и сам текст — например, о Старом Дике, забавном трудяге с озера Джордж, который ловил гремучих змей и демонстрировал их в ящике, на котором было написано: «В этом ящике гримучая змия, каторую выдавили на Черных Халмах. В прошлый июль ей стало семь лет. Шесть пенсов за вход. Детям половина или даром»; или о странном типе, Джозефе Б ранте, он же Тайндане- га, вождь племени мохок и франкмасон, который спас от казни собрата по ордену, подавшего ему условный знак. Б ранта принимал у себя Босуэлл, его портрет писал Ромни...
Мистер Уэйд обнаружил эти дневники в старом бостонском доме Паркмена на Каштановой улице, действуя с романтической и парадоксальной простотой че- стертоновских детективов.
«Индейские трофеи Паркмена все еще висели на стене; на полках все еще стояли изрядно потрепанные издания Байрона, Купера и Скотта, которые всегда входили в число его любимых писателей; а посреди комнаты, накрытый чехлом, стоял стол, за которым были написаны великие исторические труды. Стол был двух- тумбовый; на одной стороне ящики были, со всей очевидностью, исследованы и освобождены от своего содержимого; на другую сторону не обратили внимания; здесь хранились недостающие дневники и обширная корреспонденция, в том числе наиболее важные из писем, отправленных и полученных Паркменом».
Для широкого читателя наиболее интересной из уэйдовских находок является дневник путешествия по Орегону, который редактор справедливо предпочел основанной на нем работе — первой и наиболее популярной работе Паркмена, популярной, быть может, только благодаря редактуре, приспособившей ее ко вкусам времени и осуществленной другом историка Чарлзом Элиотом Нортоном, «который подверг ее тщательной баудлеризации по линии антропологических сведений и наблюдений за жизнью Запада, казавшихся, по-видимому, слишком грубыми для его утонченного вкуса».
Мистер Уэйд приводит несколько примеров этой стерилизации — в лжекуперов- ском духе — живого, подвижного стиля дневника. От этих «куперизмов» — еще явно дающих себя знать в «Заговоре Понтиака» — Паркмен постепенно освобождался. Поначалу литература и жизнь, разделенные мечом, чувствовали себя неуютно на брачном ложе, так что в ранних книгах не найдешь и следа той оригинальности в стиле и построении характеров, что свойственны дневникам. Вот, например, как изъясняется в них некий мистер Смит из Палермо:«Не морочь мне голову своей Тарпейской скалой. Я видел ее, и, больше того, парень, который собирался повести меня туда, хотел содрать полдоллара. «Эй ты,— сказал я,— неужели ты воображаешь, будто я заплачу тебе за то, что ты покажешь мне старую кучу камней? Я могу посмотреть скалы и поинтереснее, в любой момент и бесплатно, так что исчезни». Я скажу вам, как я поступаю обычно,— продолжал мистер Смит.— Входя в церковь, я не глазею по сторонам, как это обычно делают; я прохожу ее вдоль и поперек, а затем заношу результаты измерений на бумагу. Тогда у меня действительно что- нибудь да останется».
А вот старый солдат неподалеку от границы с Канадой:
«Я вошел в бар и увидел старика с беззубым ртом, морщинистым, выжженным на солнце лицом и маленькой соломенной шляпой, сдвинутой на сторону; широко расставив ноги и уперев локти в колена, он сидел на стуле и приветствовал меня следующим образом: «Здорово, здорово! Как делишки? Еще не двинул на войну, а? Ну, вроде войны еще нет, хотя глядь, и начнется, это уж точно, клянусь дьяволом!» Затем он принялся говорить о своих соседях, отозвавшись об одном как о «гнуснейшем, подлейшем, ничтожнейшем щенке, который когда-либо появлялся в этой дьявольской стране», и уподобив другого «облезлой козе, у которой нет молока»; третьего обозвал «полным ничтожеством».
Только в третьей книге, «Иезуиты в Северной Америке», жизнь и литература, к обоюдному удовольствию, вступили в настоящий брак. В захватывающем «Описании» жизни иезуитов, которое составляет большую часть его труда, Паркмен вновь обнаруживает яркий дар индивидуализации речи: священник Брессани с горьким юмором пишет своему настоятелю после пытки: «Никогда бы не подумал, что человека так трудно убить», а в другом письме иронически оправдывается перед генералом иезуитского ордена, благополучно пребывающим в Риме: «Не уверен, узнает ли Ваше преосвященство почерк того, с кем Вы были некогда близко знакомы.
Бумага испачкана, и буквы прыгают: дело в том, что у автора невредимым остался только один палец на правой руке и ему никак не удается остановить кровь, текущую из открытой раны, чтобы она не марала бумагу. Чернилами ему служит порох, смешанный с водой, а столом — земля».К этому времени Паркмен также оценил возможности прямого повествования:
«Ноэль Кабанель появился в миссии позднее, ибо достиг поселения гуронов только в 1643 году. Он ненавидел жизнь индейцев—дым, вши, тухлая пища, невозможность уединения. Он не мог работать при свете дымного костра в жилище, среди шумной толпы индейцев и индеянок с их собаками и беспокойными, визжащими детьми. Он был органически неспособен к языкам, и пять лет изучения не привели к видимым результатам. Дьявол нашептывал ему в ухо: оставь этот неблагодарный и тяжелый труд, вернись во Францию, где тебя ожидают приятные и полезные дела. Кабанель не слушал, а когда искушение стало слишком сильным, он связал себя торжественной клятвой остаться в Канаде до конца дней своих».
И, доведя брак до счастливого конца, Паркмен научился, по необходимости, придавать своей поэтической прозе желаемый эффект, как, например, в следующем описании бессмертия индейцев:
«По всеобщему представлению, однако, все тени собирались в одну и ту же обитель. Души в своем земном обличье прокладывали путь через темный лес в селения мертвых, питаясь прогнившей корой деревьев. По прибытии они целый день сидели в скрюченной позе больных, а когда наступала ночь, отправлялись, взяв в руки тени луков и стрел, охотиться на тени животных среди теней деревьев и скал; ибо все вокруг, одушевленное и неодушевленное, было равно бессмертно, и все отправлялось вместе в мрачную страну мертвых».
В своем последнем дневнике Паркмен описывает отчаянную борьбу с бессонницей — часы, проведенные в постели, удлинялись, часы сна укорачивались. Один раздел, «Полвека борьбы», оставалось закончить и поместить в полагающееся ему место, завершая грандиозный план. Время сна сократилось до трех с половиной часов в сутки и только однажды за три года, отчет о которых помещен в дневнике, поднялось до восьми. В этом математически бесстрастном календаре есть что-то, воскрешающее дух Кабанеля. Историк дал клятву сорок лет назад и сдержал ее.
1951