3 СИНГУЛЯРНОЕ И БАНАЛЬНОЕ: ЛИТЕРАТУРА И НИЩЕТА МИРА
165
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
тексты совместно и сингулярно имеют определенное отношение к истине. Либо злоключения принцессы-христианки, столкнувшейся с жестокостью сара-цинов, истинны, и к ней необходимо прийти на помощь. Либо же они ложны, и тогда собираться и наслаждаться представлением неблагоразумно.
Как реакция на театральные условности и на словесные договоры вообще, удар шпаги странствующего рыцаря в полном смысле символизирует модус бытия литературы как модус приостановленной речи. Обобщенно я называю приостановленным такое существование, которое не имеет места при распределении свойств и тел.
Кроме того, оно не может постулироваться, не нарушая соотношения между порядком свойств и порядком обозначений. Приостановленное существование обладает статусом дополнительного единства без собственного тела; оно вписывается в совокупность тел и свойств, «надпеча-тываясь» на нее. Стало быть, оно с необходимостью вводит разлад, беспокойство в перцептивный опыт, в отношения между высказываемым и видимым. Кроме того, это — существование, разыгрывающееся от случая к случаю, в акте, в котором всякий раз реализуется сила, не имеющая другой аттестации. К несчастью для всех, кто хочет различать формы суждения и реальные свойства, литература представляет собой существование, которое невозможно отличить от его доказательства, а следовательно, есть необходимость непрерывно повторять это доказательство. Литература должна непрерывно заниматься исключительным, а делать она это может лишь с помощью банального.Эту-то исключительность Жан Боррей анализирует в двух отношениях9: во-первых, исследует оппо-
166
НЕДОПУСТИМОЕ
зицию между моделью, свойственной миметической традиции, и примером, который обнаруживает единственную способность искусства, в то же время выстраиваясь в горизонтальном ряду примеров, с его повторениями и разрывами; во-вторых, изучает отношения этой беспримерной образцовости современного произведения с банальностью его субъекта: Такой-то и Такой-то из «Погребения в Орнане»10, или ничем не примечательные жизни Эммы Бовари или Бувара и Пекюше11. Без сомнения, эти двойственные отношения охотно украшает красками великий художник, преобразующий всякую материю в золото одной лишь мощью гения. Но флоберовская парадигма показывает, что речь идет о совершенно ином: «исключительные» способности художника, не признающего ни образцов, ни канонов, по существу, являются всего лишь обычным могуществом языка, разрушающего собственную суть. А «царственность» художника представляет собой двойное изгнание того, кому приходится в одно и то же время погружаться и в одиночество письма, и в «безумное» предприятие по мимесису по отношению ко всем безмолвным жизням, жизням, не имеющим решительно никакого значения.
Вот как это безумие может пониматься в противовес некоторым философским анализам литературы. В работе «Случайность, ирония и солидарность»12 Ричард Рорти представляет творчество Пруста как предприятие по завоеванию самостоятельности способами переописания. Переописывая «фигуры авторитета», которые описали его самого, Пруст — или рассказчик — может обрести автономию, сведя авторитет к со-случайности. Такой анализ, фиксированный вокруг привилегированной точки — на уроках,
167
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
которые Шарлю дает рассказчику, и на переворачивании позиции авторитета — зацикливается на описании и поворачивает в обратную сторону смысл самого движения эпопеи. Ибо последняя описывает не обретение себя, но окольный путь, длинный «крюк» через фигуры лжи, посредством которого исправляется некая приманка или первое «отречение»: приманка, состоящая в известном употреблении письма, письма, тайно написанного своей матери ребенком, ждущим ее ответа в форме доказательства любви, успокаивающего поцелуя. Именно это изначальное «отречение» требует долгого окольного пути; сопоставления с иероглифическими знаками, написанными на телах; потери себя среди лжи тел, необходимой для того, чтобы написать книгу вовсе не обретенной самости, но экспроприирующей истины. Чтобы превратить литературное «переописание» в парадигму либерального «иронизма», анализу Ричарда Рорти приходится свести писателя Пруста, рассказчика «Поисков» и героя книги к одной-един-ственной личности, к одному из тех договаривающихся/условливающихся в сообществе, кто ради собственной выгоды видоизменяет правила игры и тем самым устанавливает новые условности, создавая, согласно терминам Рорти, вкус, в соответствии с которым будут производиться суждения. В этом переопределении договора пропадает операция, производимая самим текстом: обретение не себя, но позиции пишущего Я, введение некоего «Он» в отношения между Я и Я.
Ведь проблематичная и интересная неразличимость — это не интенциональная или конвенциональная неотличимость одного писсуара от другого.
Это неотличимость пишущего Я от Я рассказываю-168
НЕДОПУСТИМОЕ
щего. Характерным моментом произведения является вписывание некоего «Он» между двумя Я, гетерономии в отношения одного с другим. Если литература и свидетельствует о чем-то важном для сообщества, то только через диспозитив, вводящий гетерономию в «Я». И как раз здесь вопрос литературы сплетается с вопросом о демократии: обе, производя «надпечатку», касающуюся счета сторон в сообществе и полноты соблюдающих консенсус и условливающихся тел, учреждают существование бестелесных существ, существ, состоящих из слов, которые не совпадают ни с каким телом, а также не являются ни свойствами обмениваемых вещей, ни условиями отношений обмена. В сердцевине подобного сингулярного существования — та черта гетерономии, которая отделяет всякую самость от нее самой. А ведь эта черта гетерономии — не что иное, как черта равенства, того равенства, которое всегда исподволь проницает сообщество, потому что у равенства нет легитимированного места ни в каком распределении тел в сообществе; потому что равенство может лишь — всегда точечно и локально — расположить в сообществе тела не на своем месте, за пределами того, что им свойственно. Равенство в социальном теле осуществляется в форме приостановленных существований, которые могут называться литературой или пролетариатом13; существований, каковые можно отрицать, хотя ни одно свойство не исчезает, — но которые способствуют существованию сингулярных мно-жественностей, с помощью коих система отношений между телами и их обозначениями оказывается смещенной в ту или иную сторону.
Анализ Ричарда Рорти вписывается в традицию, наделяющую литературу политической добродете-
169
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
лью сопротивления или осмеяния властей. Но, по существу, литература не имеет с этим ничего общего. Литература не имеет дела с властью, она имеет дело с консенсусом. Она разрушает консенсус, проницая «Я», которое соглашается, условливается и договаривается с помощью некоего «он».
Я не считаю, что инстанцию этого «он» следует идентифицировать по тому погружению в нейтральное, во внутреннее языка, которое, согласно анализу Бланшо, оборачивается внешним. Опыт «нейтрального», этого «он», проницающего отношения «Я» с самим собой, не относится к бытию языка. Этот опыт относится, скорее, к конфронтации между потенцией языка и опытом сингулярности возражающего тела: лежачие рабочие, которые в «Конфликте» перехватывают отношения поэта с небесными созвездиями и запрещают их проекцию на белизне страницы14; тупые тела госпожи Бовари или Бувара и Пекюше, с которыми необходимо идентифицироваться, чтобы создать неслыханный шедевр, «книгу ни о чем»; ускользающие тела, которые у Пруста скрывают обещания других и сами уходят от откровения истины: такова Альбер-тина, чья ложь обязывает нас возвратиться к иероглифическому состоянию языка и чье тело, отрицаемое в экипаже рассказчика, преграждает воображаемое обещание маленьких продавщиц, стоящих, подобно «Венерам-служанкам», за каждым прилавком, скрывая от того, кто описывает, обетованные плоть и аромат неведомых миров, которые рассказчик превращает в плоть и аромат единственной в своем роде книги. Между обещанием предоставить в распоряжение тело народа и актом письма, в котором некое Я должно совпасть с самим собой, имеется это «ускользающее существо», тело, похищенное для170
НЕДОПУСТИМОЕ
того, чтобы оно раскрыло свою истину, тело, непрестанно ускользающее от раскрытия секрета, который, по правде говоря, является не секретом, но попросту множественностью точек контакта и встреч, из коих ткется некая сингулярность.
Литература обнаруживает именно подобный опыт множественности и разлада, этот опыт «обычного-необычайного», о котором говорит Жан Боррей в «Кочевом разуме»16; это «обычное-необычайное» может нарушать консенсус в любом месте. Это известный опыт изгнания, начинающегося с того опыта собственного языка как языка чужого, о котором говорит Пруст. Нетерпимое высокомерие представляет собой, прежде всего, отказ от этого обычного изгнания, от этого отличия от самих себя говорящих тел, сингулярностей, вытканных из тысяч встреч, сингулярностей, непрестанно сингуляризующихся от контакта с другими сингулярностями, с другими сериями серий.
Объект расизма — говорит нам Жан Боррей — это свидетель, «квазидругой», тот, кто является недостаточно другим, чтобы слыть другой фигурой того же самого; тот, кого мы не можем отправить «к себе», потому что он и так у себя. Объект расизма невыносим, потому что он отсылает нас к нашему собственному уделу изгнанников в родном языке и на родной «земле». Отсюда изобретение «порогов», по ту сторону которых больше невозможно принять всю нищету мира.Не будет ли тогда собственным-несобственным (подобающим-неподобающим) литературы, фактором, связывающим ее с демократией, то, что в свое квазисуществование, которое каждый раз приходится доказывать вновь, литература непрестанно вписывает опыт квазидругого и опыт разлада, опыт го-
171
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
ловокружительного размножения банального, говорящего и ускользающего банального, банального необычайного? Это можно высказать и иначе: литература есть опыт необитания, бездомности. «Письмо не обитает в самом себе», — говорит нам Кафка. Опыт несобственности и изгнания, связывающий литературу с беспокойством множественного, нигде не выражен с большей силой, нежели на тех страницах «Записок Мальте Лауридса Бригге»16, что представляют собой размышление о том, что такое «обитать» и «не обитать»; имеется в виду размышление о крайней близости и крайней отдаленности, которые выделяют молодого поэта-иностранца без дома и денег в массе парижан без имени и лица, выставляющих свое страдание в больнице для бедных и греющихся на скамьях Лувра, подающих ему на улице знаки, которых он не понимает; один из них устраивается за тем, что обычно называется столом поэта, там виднеется его лицо, черты которого начинают удаляться, лицо с расплывающимися чертами, уже опрокидывающимися в несуществование: словом, вся нищета мира.
Смысл этого отрывка — понять расстояние, отмечаемое между тем, что должно быть — должно было быть — «домом поэта», домом тишины, где сменяются дни и времена года, принося свои плоды, и этим полотнищем стены, последним остатком выпотрошенного дома, чьи осиротевшие бумаги еще хранят всевозможные следы того, что означало «обитание», его «упрямое, ленивое и густое дыхание, еще не развеянное никаким ветром»17. Подлинное «преображение банального» — вот где оно разыгрывается, на этом огромном полотнище разноцветной стены, где «ничто не добавлено и ничто не спрятано». Оно раз-
172
НЕДОПУСТИМОЕ
ыгрывается там, где бесприютность в стихотворении смешивается с бесприютностью тех polloiia, которые отправляются спать неизвестно куда, в точку квазиисчезновения, где утрата мира анонима («Еще миг, и все утратит смысл: стол, чашка, стул, в который он вцепился, все будничное и привычное станет непредвосхитимым, трудным и дальним»19) отсылает нас к утрате навыков письма: «Покамест я могу все это писать и говорить. Но настанет день, когда рука моя отдалится от меня и собственной волей будет чертить слова, которые мне неподвластны. Настанет день иных постижений, когда слова раздружатся, смыслы растают, как облака, и прольются на землю дождем»20.
Речь здесь идет именно о том, что такое принять «всю нищету мира». Прием нищеты — это как раз опыт утраты навыков письма. Именно этот опыт сводит счеты Мальте со страхом, вписывая в отношения самости с самостью тревожное «он». Ибо «Записки Мальте» говорят нам, по существу, о страхе, и притом о том самом, что стоит для нас на повестке дня: о страхе перед тревожным множественным, перед нищетой мира. Письмо Рильке располагается прямо на линии раздела, где страх должен разрешиться либо в консенсусе достаточного числа соглашающихся/договаривающихся, либо в разладе, учреждающем письмо как расставание некоего Я с самим собой. Это место страха есть общее место, где решается судьба «квазидругого», где происходит отделение человека консенсуса от человека разногласия.
Никто не обязан принимать всю нищету мира. Но мы можем, по меньшей мере, учиться говорить о ней, говорить с ней, рождаться с ней в сингулярно-
173
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
сти слова, изобретающего имена, сингулярности, новые множественности. Это означает точно измерить равенство, и мерой этой будет искусство регулировать близость и отдаленность. Категорический императив, с которым здесь происходит эксперимент, можно выразить таким образом: всегда действуй так, чтобы полагать в одно и то же время и близость, и отдаленность. Это означает непрестанно учиться измерять и оценивать, в каждое мгновение воссоздавать то близкое и то далекое, которые определяются интервалами сообщества равных.
Раз уж я здесь попытался увязать несколько положений о литературе с несколькими положениями о «нищете мира», никто не удивится тому, что последнее слово я заимствую из одной фразы «Отверженных». «Демоны нападали. Призраки оборонялись»21, — написано там для характеристики последнего штурма баррикад Сен-Мерри. По правде говоря, существует множество разновидностей демонов и призраков. Существуют демоны, которых определяют точно, но всегда слишком поздно или слишком отдаленно: демоны всевозможных диктатур столетия и всевозможных безумств, относящихся к идентичности. И затем, существуют более тайные демоны, которые говорят нам, что демоническое всегда представляет собой всего лишь следствие веры в призраков, а самый верный способ их ликвидации состоит в том, чтобы решительно отбросить эту веру, избавиться от всяческих приостановленных существований, познавать только реальные сущности: тела и свойства тел; субъекты и способы объединять их через консенсус и соглашения. «Чем больше призраков, тем больше демонов», — говорят они. Что касается меня, то я слышу в их формуле нечто
174
НЕДОПУСТИМОЕ
совсем иное: конец «призраков» — это конец свидетелей, тех квазидругих, о которых говорит нам Жан Боррей, квазидругих, свидетельствующих об отличии каждого от самого себя. Формулам исключающего консенсуса необходимо больше, чем когда-либо, противопоставлять формулу сообщества, знающего лишь тех индивидов, которые держатся за бесконечную возможность «одним-болыне». Держаться за эту возможность означает продолжать мыслить призраками.
ДЕЛО ДРУГОГО
Говорить о деле другого, очевидно, означает отсылать политику к тому, чем она не стремится быть и к чему у нее нет оснований стремиться, а именно — к морали. Но я хотел бы показать, что существует такое включение другого в политику, которое не является включением ни морали, ни ее противоположности, но именно опровергает слишком уж простую оппозицию между политикой, понимаемой как дело самосохранения сообщества, и морали, понимаемой как принцип уважения другого, стоящий превыше политических интересов.
Итак, я буду говорить о способе, коим некий привилегированный «другой», алжирец, не так давно сумел модифицировать смысл прилагательного «французский» и отбросить от самого себя политический субъект «француз». Стало быть, речь здесь пойдет о том, что Алжир можно назвать без всякой провокации «французским», потому что государственный узел, завязанный и развязанный между двумя этими терминами, сумел повлечь за собой их политическую связь, специфическую структуру отношений между такими терминами, как «гражданин», «француз», «народ», «человек» или «пролетарий». Я попытаюсь показать, как этот узел смог обусловить некий режим другости, особые отношения между тем же самым и иным в средоточии нашего гражданства: не этическую, но чисто политическую заботу об ином.
Итак, тем самым речь пойдет о размышлении об отношениях между недавним прошлым и нашим
177
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
настоящим, о сравнении между двумя диспозициями отношений между тем же самым и иным, национальным и иностранным, включенным и исключенным. Рассмотрение франко-алжирского узла может фактически помочь нам проанализировать сегодняшнюю диспозицию фигур другости (бомж, иммигрант, исключенный, фундаменталист, человек и гуманист), которая определяет наше политическое поле или его отсутствие. Говорить об этих отношениях сегодня трудно — настолько бросается в глаза видимость радикального разрыва между двумя космоло-гиями политического: двух систем отношений между миром, историей, истиной и человечностью; отношений, определяющих рациональность политического. Если мы перечитаем сегодня статьи тех, кто в 1960 году поддерживал дело алжирцев, мы будем поражены, увидев, что философ Жан-Поль Сартр, комментируя тезисы Франца Фанона, и социолог Пьер Бурдье, когда он рассуждает, исходя из своего локального опыта, используют категории одинаковой космологии. Война предстает у них как язык, высказывающий истину исторического процесса. И этот процесс истины уподобляется определенной системе отношений между тем же самым и другим: народ, оторванный от своей идентичности колониальным угнетением, становится в борьбе другим этой другости. Он не возвращается к своей отвергаемой особости, но обретает в ней новую человечность. После того как разоблачается и перевертывается истина угнетения, война завершает работу по разрыву с первоначальной идентичностью народа. По окончании колониального отрицания война выступает в роли отрицания этого отрицания. По окончании радикального отчуждения происходит обретение новой
178
ДЕЛО ДРУГОГО
самости, каковая больше не может вернуться к стародавнему партикуляризму, но прорывается к новому универсальному гражданству. «Подобно адской машине, — пишет, например, Пьер Бурдье, —война превращает социальные реальности в tabula rasa; она перемалывает, распыляет традиционные сообщества, деревню, клан или семью... крестьянская масса, которая противопоставляла живые традицию и консерватизм предлагаемым Западом новациям, оказалась унесенной вихрем насилия, которое стирает следы прошлого»1.
Таким образом, и голос революционного бойца, и голос человека науки, и голос философа-универсалиста, и голос ученого-специалиста смогли прийти к согласию, так как их высказывания отсылали к одной и той же системе координат. В этой системе война представляет собой становление-народом; становление-народом отождествляется с собственным голосом некоей истины; война есть время истины, подтверждающей завершенность определенной исторической формы (колониализма) через становление-голосом и становление-народом субъекта, которого война оторвала от него самого. Разумеется, эта система отношений между истиной, временем, идентичностью и другостью весьма далека от отношений, управляющих подобными рассуждениями сегодня. Чтобы убедить нас в этом, достаточно выслушать, как современный социолог ислама описывает и интерпретирует нам относящийся к тому же порядку феномен «утраты корней». В самом деле, вот как Брюно Этьен объясняет нам сегодня рост радикального исламизма: «Государство-нация разрушает коммунитарные структуры, ускоряет исход из сельской местности, не противопоставляя этому заслуживающей доверия
179
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
ответственности за индивида, ставшего анонимным гражданином. А вот гостеприимные структуры благочестивых и набожных сообществ, как сообществ духовных, позволяют преодолеть эту утрату корней и сублимировать это ущемление»2.
Этот текст описывает нам процесс разрыва с традицией, подобный тому, который Бурдье и Сартр утверждали за тридцать лет до Этьена. Но способ, каким в этом тексте устанавливается причина и выводятся из нее следствия, опрокидывает отношения между политикой и истиной, высказанные в статьях Бурдье и Сартра: отношения между тем, что о мире может засвидетельствовать знание, и тем, что может воспринять отсюда политика. Причина «утраты корней» состоит уже не в угнетении и освобождении. Она — эквивалентный результат того и другого: государство-нация, типичная для современности форма модальности социальных связей. В таком случае утрата корней не есть уже универсальность дезап-проприации, обернувщаяся аппроприацией универсального. Это просто утрата идентичности и потребность обрести таковую, чему и отвечает духовное сообщество. Таким образом, тот же процесс, который, как считалось тридцать лет назад, создает революционера, — как считается сегодня — создает человека, чающего преображения религиозного закона в закон политического мира. Это переворачивание последствий представляет собой переворачивание политического статуса объекта социальной науки: на месте истории как процесса, в котором выявляется истина отчуждения, остаются только сообщества кровных связей и верований. Социальное в настоящее время — уже не инстанция «явленного», не место, где истина наделяется смыслом как политическое дви-
180
ДЕЛО ДРУГОГО
жение. Социальное становится вновь инстанцией смутного. Но это присущее верованию смутное, которое образует кровные связи, вновь предстает в качестве того, что только и способно наделять смыслом; того, что образует одновременно и материю, и правомочность социальной науки, относительность, отделяющая ее от философских телеологии истинного. «Смысл имеется потому, что сплоченность групп необходима для того, чтобы они выжили, — а не наоборот», — пишет еще Брюно Этьен3.
Можно довольствоваться принятием к сведению этого изменения мира, невозможностью сегодня связать между собой четыре терма — историю, истину, народ и универсальное — в процессе формирования мира истинного. Тем самым можно констатировать, что возможность конституировать политические объекты и высказывания была сопряжена с такой космологией и с таким режимом истины, которые стали для нас чуждыми. Тогда мы будем вынуждены говорить о подобной политической конфигурации только с точки зрения историка. И все-таки я полагаю, что мы можем определить и другой угол рассмотрения, который удержит данный вопрос в терминах политики. Основная гипотеза здесь такова: вера в некий режим истины есть — по меньшей мере — в такой же степени следствие, что и причина конкретного режима политической субъективации. И тогда речь пойдет не только о сравнении иллюзий и разочарований отношения истории к истине, обусловливающих возможности высказываний о политике. Речь пойдет о сравнении позиций политических отношений между тем же самым и иным, позиций, определяющих веру в тот или иной режим истинности или неистинности истории.
181
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
Итак, я предложу некоторое смещение «исторического» анализа, центрированного вокруг отношения война/истина и вокруг вопроса об универсальном, который производится двойным отрицанием другости другого, — в сторону политического анализа, центрированного вокруг того, что может вписать борьбу против войны в здешнюю политическую практику, т. е. вокруг определенного дела другого, понимаемого не как требование морали, ограничивающее права политики, но как элемент политического диспози-тива субъективации.
Вопрос о борьбе с алжирской войной, со способом, каким ее вели французские правительства, фактически весьма отчетливо ставил следующую дилемму: в чем дело алжирцев могло бы стать нашим делом не в моральном плане, а как-нибудь еще? Напомним о предисловии Сартра к «Проклятьем заклейменным» Франца Фанона. Это предисловие было парадоксальным, так как оно предъявляло нам книгу, извещая нас, что эта книга адресована не нам. Война за освобождение колоний — это война самих народов колоний, — говорил нам Сартр. Эта книга обращена к ним. Жители колоний не имеют ничего общего с нами, и особенно с нашими прекраснодушными гуманистическими протестами. Эти протесты представляют собой последнюю форму колониальной лжи, которую война выстреливает целыми залпами; насилие противопоставляет лжи свою истину. Тем самым истина войны постулировалась как изобличение лжи морали. Парадокс этого антиморального утверждения состоит в том, что, исключая дело другого, оно фактически определяло чисто моральные и чисто индивидуальные отношения к войне как таковой. Так, дезертир Морис Маскино легитимировал
182
ДЕЛО ДРУГОГО
свое действие моралью абсолютной свободы и абсолютной ответственности, обоснованных тем же Сартром в книге «Бытие и Ничто»: «Если я мобилизован на войну, эта война является моей войной, она в моем образе, и я ее заслуживаю»4. Тем самым сопрягаются два противоположных тезиса Сартра: мысль об истории-истине, упраздняющей всякую мораль заботы о другом; и мысль о свободе, превращающей войну французского государства в собственное дело каждого как такового. Возможность чисто политической мобилизации, нарушающей единственный диалог между войной и моралью, была тогда привязана к третьему высказыванию, к высказыванию, где говорится: эта война — наша, и она не наша.
Работы историков недавно напомнили нам, что отправной точкой великих манифестаций конца алжирской войны стало 17 октября 1961 года: день парижской манифестации алжирцев по призыву Национальной Федерации Труда, манифестации, отмеченной зверскими репрессиями и полным замалчиванием относительно количества жертв. Этот день с его двумя — явным и тайным — аспектами, по существу, стал поворотным пунктом, моментом, когда этические апории отношений между моим и другим трансформировались в политическую субъ-ективацию отношений включения другости в общество. И получилось так, что основополагающим последствием этого дня был способ, каким вопросы о видимости и невидимости репрессий оказались переплетенными с тремя разновидностями существовавших отношений: между алжирскими повстанцами и французским государством; между французским государством и нами; между алжирскими повстанцами и нами5. С точки зрения французского
183
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
государства, эта манифестация знаменовала собой вступление алжирцев в борьбу в качестве политических демонстрантов в политическом пространстве Франции и — некоторым образом — как французских граждан. Этот недопустимый акт привел к известному нам результату: к зверским избиениям и утоплениям; словом, к полицейской чистке публичного пространства, упраздняющей посредством информационной блокады саму видимость собственной работы. Для нас это означало, что у нас произошло нечто, сделанное от нашего имени; нечто отняли у нас в двух смыслах. Сам подсчет пропавших без вести был в те годы невозможным. Что означало это двойное исчезновение — мы можем понять как бы a contrario, исходя из фразы Сартра в предисловии к «Проклятьем заклейменным»: «Сегодня слепящее солнце пытки находится в зените, оно освещает всю страну»6. Но ведь на самом деле это слепящее солнце никогда ничего не освещало. Клеймимые и мучимые тела не светят. Недавно мы вновь смогли увидеть это, глядя на кадры и фотографии, приходящие из Боснии, Руанды и других мест. Эти образы вызывают в лучшем случае моральное негодование, боль от того, что происходит с другим, тщетную ненависть к мучителям; исподволь же они зачастую вызывают ощущение безопасности от того, что мы не оказались вместе с этими другими, а порою и раздражение в адрес тех, кто нескромно напоминает нам о существовании страдания. Страх и жалость — не политические переживания.
Стало быть, политическую сцену здесь осветило отнюдь не слепящее солнце. Скорее, это была, наоборот, тьма и выпадение из жизни, произведенное полицейской операцией. Но ведь полиция перед тем,
184
ДЕЛО ДРУГОГО
как стать силой физического подавления, является в первую очередь формой вмешательства, предписывающего видимое и невидимое, вьфажаемое и невыразимое. И как раз по отношению к такому предписанию конституируется политика. Политика не декларируется по отношению к войне, воспринимаемой как истинное проявление характерных черт истории. Она декларируется по отношению к полиции, понимаемой как закон того, что видится и слышится; того, что идет в счет, и того, что в счет не идет. Но ведь надо напомнить, что алжирская война официально войной не была. Это была крупномасштабная полицейская операция. Политическим ответом на нее, следовательно, была реакция на эту полицейскую природу войны, отличающаяся от оценки исторической значимости освободительных войн. Исходя из этого, стала возможной политическая субъектива-ция, не бывшая помощью борьбе других или отождествлением с другими, когда их война становится нашей. Эта политическая субъективация была проделана, прежде всего, через деидентификацию по отношению к французскому государству, начавшему войну от нашего имени и не позволившему нам это увидеть. Мы не могли отождествлять себя с теми алжирцами, что внезапно появились в публичном пространстве Франции в качестве манифестантов и исчезли из него. Зато мы могли деидентифици-роваться по отношению к государству, убившему их и убравшему из всех подсчетов.
Но ведь дело другого как политическая фигура есть, прежде всего, деидентификация по отношению к некоторой самости. Это производство народа, отличающегося от народа, который государство видит и учитывает, о котором государство говорит; этот на-
185
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
род выражает себя в манифестации против несправедливости, причиненной складыванию всеобщего, когда строится иное пространство сообщества. Как я попытался показать, политическая субъективация всегда подразумевает некий «дискурс другого», и в трояком смысле. Во-первых, это отказ от идентичности, зафиксированной кем-то другим, искажение этой идентичности, а стало быть, разрыв с известной самостью. Во-вторых, это демонстрация, которая обращается к другому и образует общность, объединяемую претерпеваемой несправедливостью. В-третьих, политическая субъективация всегда содержит невозможную идентификацию, идентификацию с тем другим, с каким мы в то же время не можем идентифицироваться — будь то «проклятьем заклейменные» или кто-нибудь еще. В данном случае отсутствовала идентификация с теми борцами, чьи основания для борьбы не совпадали с нашими; с теми жертвами, сами лица которых были для нас невидимы. Но в политическую субъективацию, представлявшую собой де-идентификацию, включалась идентичность, которую невозможно принять на себя. Эта идентификация смогла стать принципом политического действия, а не только жалости, в силу отчетливой причины: она политически отличалась от самости, реагировавшей на другое различие, на юридико-государствен-ное различие, зафиксированное век назад как отличие французской идентичности от самой себя. Я хочу говорить об этом отличии между французским субъектом и французским гражданином, которое зафиксировано колониальным завоеванием как внутреннее отличие, присущее юридическому определению принадлежности к французской нации. Французское государство провозгласило, что такое отличие пере-
186
ДЕЛО ДРУГОГО
стало существовать в начале июня 1958 года. Но как раз полицейские в тот октябрьский день 1961 года заново разметили всю дистанцию, отделив репрессиями одних «французов» от других, а тем самым выделив тех, кто имеет и кто не имеет право представать в публичном пространстве Франции. И в силу этого сделалась возможной субъективация отличия гражданства от самого себя, субъективация разрыва между юридическим и политическим гражданством. Правда, этот отрыв алжирско-французского гражданина от самого себя не субъективировался для бойца освободительной войны, отныне связанного с завоеванием своей алжирской идентичности. Зато он субъективировался для нас, для тех, кто оказался зажатым между двумя определениями гражданства: национальным определением принадлежности к французам и политическим определением гражданства как учета неучтенных. Этот отрыв не создавал политики для алжирцев. Но он создавал политическую субъективацию для Франции, отношения включенного к исключенному без особого имени субъекта. И возможно, эта безымянная субъективация разрыва между двумя гражданствами имелась в виду несколько лет спустя в образцовой формуле невозможной идентификации, во «Все мы — немецкие евреи» 1968 года: невозможная идентификация, возвратившая нам клеймящую кличку, чтобы превратить ее в принцип открытой субъективации неучтенных, без политического смешения со всякой репрезентацией какой-либо идентифицируемой социальной группы. Что же на самом деле образует специфичность политической последовательности7, кульминацию которой образует май 1968 года; последовательности, каковую глупцы стараются истолковать в терминах
187
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
мутации нравов и ментальностей? Ее образует переоткрытие того, что лежало в основе великих субъ-ективаций рабочего движения — и что утратилось в промежутке между социологической идентификацией класса и бюрократической идентификацией его партии. Это переоткрытие того, чем является политический субъект — пролетарский или иной: манифестации вины, подсчета неучтенных, формы видимости того, что считается невидимым или изъятым из видимости. Но необходимо также очертить конкретную форму отношений между включением и исключением, образовывавших собственную границу подобной политической субъективации. Аппроприа-ция невидимости убитых и изъятых людей была также способом их не видеть, строя такую алжирскую идентичность, которая была всего лишь категорией политического действия во Франции. Правда, само такое затемнение строго соотносилось с дискурсом алжирской революции. Этот дискурс показывал алжирскому бойцу только лицо войны, побеждающей гнет, и возникающего отсюда светлого будущего. Абстракция другого, таким образом, соответствовала абстракции того же самого. С одной стороны, дискурс реаппроприирующей войны способствовал только внешним отношениям помощи складывавшейся идентичности. С другой — французская субъ-ективация отрыва от гражданства определяла отношения интериоризации другого, складывавшиеся на политической сцене Франции. И тогда война ради присвоения исторической идентичности и политика субъективации невозможной идентичности остались без крепкой политической связи между собой. Руководители борьбы алжирцев и борцы с алжирской войной оказались сообщниками в одном и том же по-
188
ДЕЛО ДРУГОГО
литическом упразднении сингулярности борьбы. Но такое упразднение имело противоположные политические последствия с каждой из сторон. В том Алжире, который обретал независимость, оно означало жестокое столкновение речей и реальности, а также всевозможные формы возвращения того, что отрицалось или подавлялось. Оно означало конфронтацию без посредничества, без сцены политической субъективации, между народом государственного дискурса и населением, возвращавшимся к своей социологической и культурной реальности. Во Франции же, со стороны проигравших войну, оно, наоборот, способствовало новому определению сцены политической субъективации неучтенных. В таком случае можно сказать, что политическая прибыль этого «дела» другого здесь достигнута, и выразить парадокс в моральных терминах невыплаченного долга. Но было бы интереснее помыслить вещи в терминах забвения и измерить долгосрочные масштабы этого конфликта в нашем настоящем.
Ведь для того, чтобы сравнить наше настоящее с эпохой антиколониалистской и антиимпериалистической борьбы, самое интересное — не противопоставлять время исторической веры времени общего релятивизма. Ибо одна из заурядных черт господствующего дискурса состоит в том, что нам показывают, как политическое действие непрерывно подрывается присущими такой вере разочарованиями. Перед нами в обратную сторону прокручивают систему зубчатых передач истории и, восстанавливая факт за фактом, убирают почву исторического доверия ко всякому политическому действию. От мгновенной утраты иллюзий в странах третьего мира в 1960-е годы — в 1970-е годы мы перешли к от-
189
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
крытию ГУЛАГа, в 1980-е — к тому, что не все французы участвовали в движении Сопротивления, а на пороге 1989 года — к тому, что Французская революция была не тем, за что ее принимали. В итоге политическое действие оказалось лишенным всего, что составляло его особый мир. Эти хроники разочарования неспособны завести далеко. И вместо того чтобы сравнивать режим побеждающей истины с режимом истины развенчанной, лучше было бы сравнить один статус другости с другим. Политика существует не потому, что имеется вера в триумфальное будущее эмансипации. Политика существует потому, что имеется некое дело другого, отличие гражданства от него самого.
Повсюду мы констатируем следствие забвения этого отличия. Именно консенсус отождествляет политический субъект «народ» с населением, разложенным и вновь составленным на свои группы, служащие носителями конкретного интереса или конкретной идентичности, — а политического гражданина с субъектом права, тенденциозно уподобленного экономическому субъекту, микрокосму великого круговорота и непрерывного обмена прав и способностей, благ, поддающихся денежному выражению, и общего Блага. Кроме консенсуса, имеется еще и следствие, или дополнение утопии консенсуса: точка разрыва, где малая экономико-юридическая машина наделяется обликом исключенного, того, кого утрата благ приводит к утрате «идентичности» и к выморочности «социальных уз». Это поиски идентичности, которая отрицает включение гражданства другого, и притом в двойственной форме: в комму-нитарной форме утверждения единственных прав Того же самого и в религиозной форме подчинения
190
ДЕЛО ДРУГОГО
единственному закону Иного. Кроме того, здесь наличествует смехотворное дополнение к коммунита-ризму и фундаментализму: такой «универсализм», который полностью отождествляет гражданство с государственной юридической принадлежностью и редко не пользуется возможностью ассоциировать с принципами светского государства скрытое содрогание расизма, а с защитой прав народов — лихорадку освободительных войн. Есть еще, наконец, «гуманитарием», защищающий обездоленное человечество, защита прав человека, отчетливо идентифицируемых с правами жертв, с правами тех, у кого нет средств воспользоваться своими правами, нет средств превратить их в аргумент политики: словом, «дело другого», выведенное из политики на уровень морали, полностью превращенное в долг по отношению к тем, кто страдает; «делу другого» в конечном счете суждено сопровождать геостратегическую полицию великих держав8.
Тем самым мы можем мыслить франко-алжирское прошлое в простых терминах распределения прибылей и убытков. Свойственная алжирскому вопросу асимметрия имела непосредственные противоречивые последствия. Но асимметрия — это не только невыполненная задача. Она неотъемлемо присуща военно-политической логике, характерной для деколонизации. В войне не существует дела другого. Дело другого имеется только в политике, где оно функционирует как невозможная идентификация. Но и само забвение этого противоречия, называемого «алжирской войной», является забвением внутренней другости, свойственной политике отличия гражданства от самого себя. Мы знаем, как во Франции забытое возвращается в форме «проблемы иммигран-
191
СООБЩЕСТВО И ЕГО ВНЕШНЕЕ
тов» и нового разгула расизма. Как и прочие, я отмечал, что «иммигрант», служащий мишенью этого разгула, вчера был рабочим-иммигрантом, который утратил второе имя, имя рабочего или пролетария, и тем самым оказался сведенным к простой идентичности другого, не ассимилируемого и угрожающего. Я полагаю, анализ этот следует дополнить. Политическую идентичность «рабочего» или «пролетария» делала действенной именно дизъюнкция между политической субъективностью и социальной группой. Но ведь эта дизъюнкция проходит через приятие дела другого. Как раз посредством дела другого такой субъект, как «рабочий» или «пролетарий», отделяется от идентичности социальной группы, ведущей борьбу интересов с некоей другой группой, и становится одной из фигур гражданства. В таком случае забвение Алжира является забвением одного из тех переломов, посредством которых социальные идентичности раскалываются, давая повод для политических субъективаций. Трудно делать политику «с помощью» войны. Но политику трудно делать вообще. И эти пограничные ситуации, когда политика, война и мораль трактуют вопрос другого как апорию, являются также существенными ситуациями для того, чтобы понять всю хрупкость политики.
Еще по теме 3 СИНГУЛЯРНОЕ И БАНАЛЬНОЕ: ЛИТЕРАТУРА И НИЩЕТА МИРА:
- 2. Каковы отношения между свойствами объективного мира и модальностью ощущений и восприятий мира субъектом?
- ЧАСТЬ ВТОРАЯНАЧАЛА И АПОРИИ АНТИЧНОГО МИРА. АРИТМОЛОГИЧЕСКАЯ АРХИТЕКТОНИКА МИРА ИЛИ УМ-УСТРОИТЕЛЬ
- III. От Альтранштадтского мира до Прутского мира России с Турцией
- 24. Соотношение мира для нас и мира в себе.
- Метафорическая / неметафорическая картина мира как фрагмент наивной картины мира
- 7.Чем характеризуется восприятие мира человеком в отличие от восприятия мира животными?
- 1.1 Картина мира. Типы картин мира
- III НИЩЕТА МИРА МАТЕРИИ
- 6.4. Материальное единство мира
- Кто находится в центре мира?
- Научная картина мира
- 1. Проекты вечного мира
- Глобальные проблемы мира
- Соотношение философской, религиозной и научной картин мира
- Сказкотерапия и все краски мира...