V О свободе
В этом прекрасном изречении Мати виден как бы отблеск Гёте:
Nur der erringet Freiheit sich und Leben, Der taglich sie erobern muss [Лишь тот достоин жизни и свободы, Кто каждый день за них идет на бой].
Здесь также узнается источник сходной мысли знаменитого еврея Людвига Берне: «Быть свободным — это ничто; стать свободным — это все». Действительно, сила доказывается в борьбе, а борьба в свою очередь пробуждает и рождает силу. Как видите, это еще одна из форм учения Дарвина, согласно которому сама свобода уже не делит с богом и дьяволом судьбу стать субъектом для того, у кого нет соответствующего дарования, имени, у которого есть лишь звательный падеж, возглас, междометиеу чтобы вступить в область опыта и стать в так называемом духовном мире тем, что, например, представляет собой (пусть читатель не пугается) мужская мускулатура, настоящая мужская борода в физическом мире. Это результат частного развития и это также продукт struggle for lifo и natural selection [борьбы за существование и естественного отбора], этих злободневных крамольных словечек, у которых между тем сам мятеж не в состоянии отнять их высокую ценность и глубокое научное значение. Однако это относится не только к природе и обществу, с которыми человек живет в открытой борьбе, но также и к его внутреннему миру, борьбе лицом к лицу со своими страстями, vis-a-vis с самим собой. Свобода всегда завоевание.
То, что сказал Шопенгауэр о человеческом разуме — богине философии, развенчанной им и низведенной до простых размеров качества, созданного или приобретенногоу зиждется целиком на свободе, этой другой богине, чей языческий культ был не менее опасным и сегодня не менее нелеп, чем культ его гордой сестры [‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡‡]. Как и наука разума, наука свободы — а можно и в самом деле говорить о таковой — еще не является тем, чем должны быть все отрасли человеческого познания,— наукой отношений, истин, соответствующих фактам.
Она еще не является, сказал я, но станет ли она ею в один прекрасный день? Станет, без сомнения. Несколько позже концепция свободы станет настолько отличной от нынешней, насколько уже сегодня она в значительной степени отличается от сакраментальных формул старого либерального катехизиса. Таким образом, за исключением упрямых французских маньяков и еще кое-кого из обманщиков либо глупцов, принадлежащих к другим нациям, которые солидаризируются с французской группой (предположив здесь на мгновение осуществленной мечту Сен-Симона и воспользовавшись его выражением), за исключением этих лиц, число которых, кстати, трудно определить — дюжина их или легион, никто больше не говорит об идеальной свободе и не верит в ее чудодейственные эффекты. Божественная природа этого выражения, так же как и природа Иисуса, относится к числу поэтических безумств и фантастических созданий.Впрочем, мне могут возразить: Л Стюарт Милль?.. Что ты скажешь о Стюарте Мнлле, чья знаменитая книга «On Liberty» [«О свободе»], которую он сам считал своим самым значительным трудом, именуется политическим евангелием XIX в.? И где до сих пор был лучше пропет гимн свободе, о которой мы мечтаем н какую мы хотели бы иметь, чем в этой золотой книжице?
Возражение веское, но все же оно не таково, чтобы на него нельзя было ответить.
При упоминании о Стюарте Милле и о его образцовой книжке, которую в настоящее время больше восхваляют, чем читают, мне приходят на память — сам не знаю, в силу какого психологического закона, — злые слова Генриха Гейне: «Француз любит свободу, как свою невесту, англичанин — как жену, немец — как свою бабушку». Оставляя в стороне то, что сказано о старой бабушке и молодой невесте, мы рассмотрим свободу лишь как жену, ввиду того что Милль был англичанином, законным сыном, по свидетельству Трейчке, «того среднего, подлинно немецкого класса Англии, который со времен Ричарда II как в добре, так и в зле путем серьезного стремления к правде, так же как и путем мрачного и фанатичного рвения, представлял главным образом внутренний мир, духовную деятельность этой страны».
Итак, Милль, наверно, любил свободу, как свою жену. Он поступил в отношении свободы так же, как в отношении вдовы Тейлор, которая умерла госпожой Милль: ее мозг нормального объема и веса он окружил идеальным ореолом, вплоть до того что приписал ей дарование, большее, чем его собственное, изобразил ее как свою учительницу и вдохновительницу, — в общем, одарил ее на небе умом, которого она не имела на земле. Вот так он поступил и в отношении свободы: он занялся старой темой notum lippis et tonsoribus, о которой уже больше пятидесяти лет тому назад Жоффруа сказал, что она была бы поэтической, если бы была содержательной; он улучшил и идеализировал ее, придав ей там, вверху, в сфере абстракций и благочестивых желаний, характер высшего уважения, какого она не имеет, не могла иметь здесь, внизу, в обиталище нищеты, в практическом и позитивном мире.
Не знаю, усложняет ли или упрощает вопрос то обстоятельство, что Милль пошел по стопам Г. Гумбольдта в использовании той же темы, которую великий немец задолго до него пытался осветить, но, конечно, пе может не вызвать удивления, с одной стороны, то, что Стюарт Милль, которому в его открытии сопутствовал бесплодный Лабулэй 18 («L'etat et ses limites» [«Государство и его границы»]), предложил современным культурным народам как высшее desideratum, как единственную цель, которую надо достигнуть безоговорочно и независимо пи от чего, то, что Гумбольдт в молодости смог постичь лишь случайно под влиянием бюрократической атмосферы Фридриха Вильгельма II и то лишь как своего рода сопротивляющийся утешитель; с другой стороны, вызывает удивление то, что английский мыслитель, явно намереваясь дать также нечто свое, промахнулся и угодил мимо цели, направив против общества оружие, которое тот, кому он подражал, навел против государства.
Cela va sans dire [само собой разумеется], я не из тех, кто, возможно, считает естественным и разумным социальный деспотизм во всем его широком толковании, не менее угнетающий, хотя и менее явный, чем политический деспотизм.
Но я также не индивидуалист в точном смысле доктрины, т. е. в смысле отказа для всего обще- ства от всякого и любого права вмешиваться в поведение индивидуума, «если данное поведение (это обычное ограничение сектантов) не влечет за собой как следствие оскорбление другого лица». Борьба, которую, мол, таким образом индивидуум ведет против общества, утверждая свою независимость и подчеркивая свой личный суверенитет, является одной из самых характерных черт человеческой экстравагантности. Из этой борьбы не выходит невредимым даже самый сильный гений, самый возвышенный ум. И следует заметить: индивидуализм, увлеченный логикой, имеет в качестве одного из своих самых прекрасных практических последствий американский ре- вольверизм19 — индивидуализм Стюарта Милля и его соратников, в содержание которого входит своеобразный социальный радикализм, не так уж чужд, как это может показаться, поэтической меланхолии детей века, надменности, манфредовской злости потомков Байрона.Возможно, я первым осмелился подчеркнуть такое сближение, раскрыть такое сходство происхождения духовных течений, но виду столь различных. Неважно. Я настаиваю на своем убеждении: публицист, автор очерка «On Liberty» [«О свободе»], и все его ученики также заплатили роковую дапь парадоксам эпохи, также отпили из байроиовской чаши не меньше, чем, к примеру, любой корифей Молодой Германии, Молодой Англии или Молодой России20, горько-сладкой наливки грубой независимости, открытой войны против общества, против его условных барьеров, его традиционных предрассудков. Читатель думает и возражает тогда: кто же в этом веке первым утверждал со всей откровенностью и смелостью, кто решительнее всех отстаивал право субъективности «даже перед адскими силами», как сказал Карл Эльзе? Без сомнения, английский поэт, не тот...
dont le monde encore ignore vrai le nom, Esprit mysterieux, mortel, ange ou demon, [подлинное имя которого миру еще неизвестно, Таинственный, смертельный ум, ангел или демон]
в фривольной фразе Ламартина, но просто революционный дух, тщеславный аристократ, великолепный фат, по выражению Хазлита, чувствовавший себя, как он сам говорил о Данте,
In the solitude of kings
Without the power that makes them wear a crown
[В одиночестве королей
Без власти, что вынуждает их носить корону].
А чем была, чем тогда является вся психоцентрическая поэзия Байрона, как не чистым индивидуализмом, чистым радикализмом? Мы не продвинемся дальше, если ему припишем первый толчок в нынешнее время; при столкновении с романтической реакцией этой социальной философии, которая характеризует нашу эпоху, предлагается удалить с почвы истории большое число предрассудков, которые она считает крупнейшими препятствиями для нормального развития человеческого разума. Вот почему вполне понятно то, что говорил Гервипус21, а именно что в одном гении Байрона как бы проявляются и американский республиканизм, и немецкий свободный дух, и французская революционная страсть, и англосаксонский радикализм. И все это, осмелюсь я добавить, развилось, разрослось по всем направлениям розы ветров и распространилось по культурному миру подобно наводнению. Достаточно характерным для разрушительной тенденции, которая впоследствии в руках эпигонов должна была выродиться в мессианистские программы и донкихотские угрозы, явился тот странный факт, что в карбонарии Байрон нашел, по его собственному выражению, подлинную поэзию политики. Не является ли еще одним шагом вперед власть над умами сегодняшних ясновидящих революционеров, прославленных и иепрослав- лепных в прозе и поэзии воинов, которые претендуют исправить историю, орудуя ОПІЄМ и мечом?..
Я далек от мысли, которая была бы, без сомнения, странной, подходить с одной меркой к индивидуализму Милля и, например, к русскому, немецкому или итальянскому радикализму, соединить английского публициста с группой Герцена, Мадздош, Георга Гервега, Арнольда Руге и остальными. Я далек от намерения, не менее странного и еще более глупого, оторвать хотя бы листок от венка научных и литературных достоинств, украшающего бюст знаменитого мыслителя, свести к простым размерам спутника звезду первой величины... Но эта оправданная скромность не мешает мне перечеркнуть своим карандашом еще одну ложную идею знаменитого автора, который, как сказал Гнейст22, опираясь на логическую экономику и экономическую логику, стал излюбленным философом трудолюбивого современного общества, недовольного, нетерпимо относящегося к любой видимости тирании, как и не мешает мне признать в его высказываниях в пользу индивидуума узы связи и зависимости, которые охотно или неохотно, сознательно или бессознательно привязывают его к нетерпеливому, недовольному патриарху индивидуализма наших дней.
Я хорошо знаю, что установление таким путем генетической связи между Стюартом Миллем и лордом Байроном не может пе вызвать некоторого противоречия; и, в самом деле, трудно поверить, что яблоко упало так далеко от яблони, хотя, впрочем, это можно допустить, ибо вулкан способен развеять свой пепел еще намного дальше. Но факт остается фактом: учение Милля и его апостолов в области индивидуальной свободы, дополненное со знанием дела и дифференцированное, дает лишь в результате, так сказать, теоретизацию байронизма. Вот и все. И здесь я чувствую себя обязанным повторить прекрасные слова выдающегося современного писателя итальянца Фран- ческо де Санктиса23.«L'individualismo, diz elle, ё presso al suo termine: tutte le vie per le quale ei si ё messo ci conducono inevitabilmen- te negli affanni del dubbeio. Noi assistiamo ansiosi a'suoi ultimi e funesti effetti nella scienza, nell'arte, nella politica, nella economia, ne'eostumi: scetticismo nella scienza, sub- biettivismo neirarte, anarchia in politica, pauperismo in economia, egoismo ne'eostumi: ecco і suoi amari frutti (Saggi critici)» [«Индивидуализм,— говорит он,— близится к своему концу: все пути, ио которым оп пошел, неизбежно приводят к заботам и сомнениям. Мы с тревогой наблюдаем последние пагубные последствия индивидуализма в науке, в искусстве, политике, экономике, в праве. Скептицизм в науке, субъективизм в искусстве, анархия в политике, пауперизм в экономике, эгоизм в правах — вот его горькие плоды...» («Критические этюды»)].
Что я скажу теперь о французских сектантах знаменитой школы?24 Ни слова. В стране, где каждый инди- видуум — Нарцис, публика — кристальный источник, в котором он созерцает себя и любуется собой; в стране, самой скверной стране мира (выражение это не мое, а Стендаля), которую глупцы называют прекрасной Францией... где все жесты и поведение индивидуума как будто рассчитаны на аплодисменты и как бы всегда сопровождаются словами... «что об этом скажут?!»; наконец, в стране, где вежливость, в итоге тоже становящаяся своеобразной тиранией, насилием над личностью, является более чем придатком — заменителем морали и в результате нарушается статья уголовного кодекса с меньшими угрызениями совести, чем священное правило пресловутой французской учтивости; в таком случае желание освободить индивидуума от власти и влияния общества — это просто красивая фантазия, одна из лучших глав «Philosophie pour гіге».
Из этих рассуждений, возможно несколько пространных, однако не поверхностных, можно понять, насколько необходимо изменить концепцию свободы, которая сходна с символической кровью пресловутой бескровной жертвы; хоть она и святая и заслуживает почитания, тем не менее сохраняет способность оньяиять. И я действительно лишь наблюдаю грустное и смешное зрелище, когда опьяневший от свободы служитель Христа обычно с риском спускается с алтаря, спотыкаясь о собственную голову из-за ежедневных возлияний во имя спасителя мира.
Таким образом, особенно важно приложить усилия, чтобы полностью устранить из круга наших политических и социальных интуиции вредное влияние этой вульгарной страсти, которая превращает свободу в нечто идеальное, сверхчеловеческое; а отсюда до превращения ее во что-то мифологическое, в сильфа или гнома лишь один шаг. Любой идеал носит возвышенный и легко улетучивающийся характер. Одно это объясняет, почему либеральные метафразеры со своей игрой воображения, со своими кораблями, пребывающими всегда иод распущенными парусами в ожидании ветра, который понесет их в страну счастья, зачастую оказывают деспотическим правительствам большую услугу, чем даже сами теоретики абсолютизма.
Я уже писал, что свобода всегда завоевание; по это не противоречит тому, чтобы она была также наследием, но не в риторическом и тривиальном смысле, а в научном смысле филогенетического факта, выражаясь языком Геккеля. В соответствии с принципами своей «Монистической мысли» Людвиг Нуаре25 утверждает, что «человеческая свобода представляет поздно созревший плод долгого неустанного труда бесчисленных поколений, опа представляет определение этого великого прошлого, и только из него и проистекает паша нынешняя свобода...». Гёте в свое время сказал: «Что ты унаследовал от своих родителей, получи, чтобы им владеть».
Свобода — одно из благ, входящих в состав этого унаследованного достояния, которое всего важнее получить собственной силой.
* * *
В заключение скажу несколько слов pro domo sui [в защиту себя].
В связи с высказанными мною здесь со всей откровенностью и честностью идеями, вероятно, найдется кто- либо, кто сочтет себя вправе усомниться в моем либерализме. Ведь существует либеральная ортодоксальность, которая не выносит ни малейшего отступления со священной земли своей догматики. Поэтому я буду в глазах всех заблудшей овцой, либеральным гетеродоксом. Но больше всего пугает не этот грех сам по себе; важнее самого преступления усугубляющее его экзотическое обстоятельство, заключающееся в том, что я поддался вредоносным немецким доктринам.
Я помешан на Германии, она моя неизлечимая слабость. Если у меня нет причин гордиться, то нет и причин стыдиться этого. Я просто чувствителен, сколь бы крепки пи были мои доспехи...
Общество, в котором я живу, не обладает, наверно, достаточной силой, чтобы унести меня, как щепку, захваченную бурными водами наших рек; но и я в свою очередь недостаточно силен, чтобы отклонить общество с его пути, чтобы переделать его по своему образу и подобию; отсюда постоянное несогласие между нами, отсюда нечто трагическое в моей жизни, что, возможно, сделало бы меня мизантропом и несчастным человеком, если бы природа не наделила меня экспансивным характером, в тысячу раз более расположенным к радости, чем к грусти.
Однако это тоже не противоречит ранее выраженным мною идеям: я нападаю не на корни общества, но, если так можно выразиться, лишь на его ветви; я объявляю войну не его обычаям, не его нравам, но лишь его политическим недостаткам, с которыми — не знаю, причина это или следствие моих литературных недостатков,— я еще недостаточно боролся.