^ПЫ7*нЄсЛ%
ТОМ, когда это началось, я могу теперь лишь догадываться — я имею в виду не само событие, а его предвестья, первые, не вполне еще очевидные предварения. Память предлагает то одни, то другие случаи, но я знаю наверное, что истинного начала мне отыскать все равно не удастся.
Я, как и всякий человек, помню себя уже смеющимся — легко и вольно — так, будто обучался этому искусству у опытного мастера, будто смех жид во мне еще до того, как я ощутил на себе его удивительную силу и могущество....Я ударяю ногой по краю весеннего, изрытого пещерками сугроба, обжигающие брызги разлетаются во все стороны, и я улыбаюсь и смотрю на синее блестящее не-бо, на белое горячее солнце. Это - одно из самых первых воспоминаний о смехе. Другое, идущее рядом с ним* тоже весеннее: большие куски льда, разноцветные от замерзших в их глубинах тонких бензиновых разводов. Я трогал льдины руками и, смеясь, складывал в горку рядом с кирпичной стеной московского дворика, где начиналась когда-то моя детская жизнь.
Собственно, это и был смех детства и весны. Я смеялся оттого, что мне было хорошо, я улыбался льду, внутри которого жили несказанные переливы цвета; нечто подобное можно увидеть на грудке молодого годубя-сизаря. Это, наверное, и есть “улыбка природы” — улыбка голубя, солнца, льда...
* * *
Ничто так не открывает сути человека как его смех. Об этом выразительно сказано у Ницше и Толстого. Но почему именно смех открывает человека? Отчего именно смех “предает", как сказал бы Ницше, смеющегося, по-казывая в нем то, что сам человек пожелал бы скрыть?
Смех “предает” потому, что исходит не от нас (как мы наивно полагаем), а приходит извне, - как принудительная, всепобеждающая сила. Смех как особая форма принуждения. Розанов ощущал это как давление: “Смех может только придавить”. Но разве дело лишь в направленности внешнего усилия? Смех способен не только придавить нас к земле, но и поднять вверх, задержать или вообще отодвинуть в сторону.
Смех волен делать с нами все, что пожелает. Он свободен по-настоящему, а мы, смеясь, испытываем лишь иллюзию свободы, спеша назвать в романтическом упоении и смех и свободу своим достоянием.Для смеха нет тайн в человеке. Вот почему он так легко открывает и выводит напоказ, на лицо все то, что человек хотел бы скрыть от других или от себя самого. Смеясь, мы предаем себя; другое дело, что для кого-то это предательство оказывается счастливым: красота души рассвечивает лицо светом улыбки, какую обыкновенно можно увидеть лишь на детских лицах. Вот почему смеха интуитивно боится тот, кто чувствует в себе некий душевный изъян. Иногда встречаются люди, которых вообще трудно помыслить смеющимися. Кажется, если бы они улыбнулись, произошло бы что-то необычное: возможно, они превратились бы в настоящих людей, а может быть, исчезли — так, будто их и не было никогда на свете.
* * *
Клоун съезжает вниз по висящему дугой канату и падает в воду. Я смеюсь и, кажется, я смеюсь потому, что мне смешно. Это — настоящий смех. Но что же выбрать мне теперь: мой плоский, грубый, хотя и подлинный смех над упавшим в воду человеком в ярком колпаке или же ту тихую странную улыбку, которая зародилась во мне при виде уходящих в глубь леденцовой зелени льда тонких разноцветных змеек?
Я понимаю, что смех над клоуном был смехом истинно человеческим, что несмотря на свою фубость и неза-мысловатость он являл собой главное — противостояние злу, то есть то, чему я научился много позже, чем умению улыбаться весеннему солнцу и льду. Я это понимаю. Но внятно мне и другое: пусть я обманулся блеском того, что не содержало в себе внутреннего смысла, пусть мой смех о разноцветном льде был высшей и последней точкой стихии чувства, тогда как смех у арены представлял собой первый шаг начинающего свою жизнь и ни на миг не забывающего о грядущей смерти ума. Пусть одно было концом, а другое началом, но все же... Та удивитель-ная радость-улыбка, которая родилась во мне, когда я держал в руках чудные ледяные цветы: откуда она? Только ли от природной или, грубее, животной тяги к блеску и сиянию, и если даже это так, то нет ли здесь намека на что-то гораздо более высокое и таинственное? Отчего сорока несет в гнездо блестящую игрушку? Одному Богу известно.
С высоты нашего смеха — оценивающего и парадоксального — смех весеннего света, смех блеска есть нечто преодоленное и числящееся за давним прошлым: в “Мифологии смеха” я подробно перечислил пары, которые смех образует со светорождающими символами. Но, может быть, такая оценка светового смеха преждевременна: ведь на самом деле, совершенно неясно, завершением чего именно является этот архаический смех, и идет ли вообще речь об одном только историческом движении вверх — неуклонном и постоянном? А что если это всего лишь эпизод, всего лишь очередное и мучительное возвышение после забытого нами падения вниз с высот, о которых мы можем только догадываться?Когда я вспоминаю дивный разноцветный узор, застывший в глубине льда, я снова улыбаюсь, и мне кажется, что я улыбаюсь чему-то оставшемуся в прошлом — не только в моем, — вообще в прошлом. Чему-то такому, что обещает вернуться и показаться когда-нибудь во всем своем неприступном блеске и великолепии.
* * *
Ужас Трофолии настиг меня в детстве. Для этого мне не пришлось спускаться в легендарную, усыпляющую смех пешеру: ее сумрак и холод сами проникли в меня, заставив однажды затаить дыхание и сдержать уже готовый свершиться смех. Прозвучало что-то смешное, и когда все вокруг засмеялись, я почувствовал, что не могу даже улыбнуться: испугавшись, я ушел в лес на целый день. С темного листа шиповника я поднял зеленый огонек светлячка и улыбнулся. Живой свет спас меня тогда от испытания, для которого нужен был ум более зрелый и спокойный. Я даже не понял, что произошло: странное только чувство осталось. Будто вошел в какую-то серую, не имеющую границ комнату и сразу же вышел из нее: был, не был?
* * *
Отчего мы не смеемся во сне? Редкая улыбка, выходящая иной раз на лицо спящего, не в счет — она знак удовольствия, блаженства, но не смеха. Улыбка приходит оттого, что нам хорошо, а не потому, что смешно.
Удивительно: сон — это жизнь без смеха. Есть радость, страх, печаль, гнев, а смеха нет — почему? Возможно, дело в умственной сути смеха.
Не только “сильное чувство”, как считал Бергсон, но и сон убивает смех. Свет разума гаснет во сне, и спящий перестает отделять себя от того, что видит в снах. Поэтому любая, даже самая нелепая с обычной точки зрения вещь воспринимается им как вполне приемлемая. Спящий не может взглянуть на свои фантомы со стороны (со стороны ума), а раз так, то все привидевшиеся фотески и сбывшиеся метафоры кажутся ему вполне естественными: может быть, сфаш- ными или пугающими, февожными или радостными, но не сфанными. Даже встретив во сне своего двойника, мы можем испугаться или обрадоваться ему, но никак не удивиться. Почему? Потому что во сне умирает то, что составляет ядро разума. Сон — убийца или, мягче, усыпи- тель смеха, а смех — знак разума.Примечательная связь, до сих пор никем не осмысленная как связь существенная: во сне нет не только смеха, но и удивления. Смысл этой связи не составляет секрета: потому и не смеемся мы во сне, что ничему не удивляемся. Причем дело тут не столько в порядке причины и следствия, сколько в смысловом родстве — смех и удивление отсутствуют во сне по одной и той же причине. Во сне нет рефлексии, без которой подлинно умственный взгляд на вещи невозможен. Здесь есть логика ассоциаций, логика вывода, есть интуиция и методическая проверка памяти, здесь есть все, кроме острия рефлексии, позволяющей человеку оторваться от себя самого и увидеть со стороны, как другого. “Сторож ума”, как сказал бы Платонов, здесь если и бодрствует, то, во всяком случае, ничем себя не выдает.
С этим же связана еще одна особенность — тоже вполне очевидная, но, тем не менее, сразу же приобретающая новый смысл, когда мы прибавляем ее к уже сказанному. Отчего, едва проснувшись, мы так легко и так безнадежно основательно забываем свои сны? Кроме отдельных, перепутавшихся между собой кусков от волшебной феерии сна чаше всего ничего не остается уже через несколько минут после нашего пробуждения. Иногда мы что-то запоминаем, но все же в огромном числе случаев не помним вообще ничего, и лишь случайное событие дня — звук, запах, цвет — может неожиданно напомнить нам о каком-то начисто забытом сне.
Отсутствие смеха и удивления во сне, а также наша готовность забыть сам сон составляют, таким образом, единое смысловое целое, в котором одни элементы объясняются через другие.
Если смех это удивление разума перед открывающейся перед ним возможностью ответить на нелепость или зло не нелепостью и злом, а парадоксальной радостью, то чего же можно ожидать от сна, где нет разума в собственном смысле этого слова, где нет удивления и где даже самые чудовищные веши кажутся чем-то вполне допустимым? Что может запомнить, удержать в памяти (во всяком случае доступной нам памяти) ничему не удивившийся, ничему не рассмеявшийся ум, да и как вообще можно запомнить то, что было просто прожито, а не осмыслено и оценено?Я не удивляюсь, что мы так быстро забываем свои сны, события, показанные нам во сне. Я удивляюсь, как мы вообще что-то запоминаем, что-то выносим из мира, где нет ни удивления, ни рефлексии, ни смеха.
* * *
И стыда. Правило антитезы подсказывает, а интуиция подтверждает: сны свободны не только от смеха, но и от стыда.
В свою очередь и это объяснимо. Откуда взяться здесь стыду - чувству, предполагающему обязательную работу ума, если спят два других его спутника — удивление и смех? Во сне нет “другого” — вот в чем дело. Есть только “я”, поселившееся в разных персонажах сна, “я” разорванное, чувственное, способное, может быть, расслышать смех любовной радости или ощутить эротическое смущение, но закрытое, отгороженное и от смеха разума и от нравственного стыда.
* * *
Сны свободны от смеха. Это поддерживается и их символическим смыслом.
Сон — метафора смерти. А смерть — есть царство не- смеяния. По смеху мертвые могут узнать живого человека, ибо единственный запрет, который миф налагает на человека, спустившегося в царство мертвых, это запрет на смех. Запрет оглядываться назад, которому должен был следовать Орфей, выходя из обители Аида, на самом деле был превращенной формой запрета на смех. О смехе греческий миф уже успел забыть, но смысловое отличие поворота лицом от поворота спиной все же удержал1. Скорее всего, в гипотетическом оригинале-источнике Орфей засмеялся, выдал свою радость (смех-возрождение) и тем самым, нарушив прави-ло, навсегда потерял Эвридику.
В запрете на смех скрыта, может быть, одна из наиболее глубоких причин, по которой в платоновском Чевенгуре не слышно смеха — ведь в царстве смерти не смеются.
* * *
Во сне мы не смеемся оттого, что спит наш ум.
Когда же он бодрствует, лишь самые сильные из душевных движений способны заставить смех умолкнуть и отступить. Даже такие мощные чувства, как боль или ярость, не могут нас лишить способности смеяться. Смех в равной мере дает себя знать и в истерике страдания и в энтузиазме гнева.Более трудным препятствием для смеха становится обида, стоящая посередине между гневом и стыдом. Обида — сестра стыда, но сестра сводная. Она похожа на стыд и одновременно не похожа. Сила страдания, его боль в стыде и обиде вполне сравнимы, но при этом в одном случае мы не помышляем о сопротивлении, а в другом, напротив, все наше существо наполняется жаждой мести. И если стыд законно — незаметно для себя самого - обнаруживает себя в растерянной улыбке или нелепом смехе, то обида отказывается от смеха самым решительным образом. Она просто не дает ему хода, ибо вся она — есть приуготовление, предощущение грядущего отмститель- ного действия. В этом важное отличие обиды от гнева, который уже есть осуществление отмщения или, во всяком случае, иллюзия того, что отмщение уже началось.
Обида рождается от невозможности ответить обидчику, по крайней мере, ответить сразу же и достаточно действенно, гнев же — от чувства собственной силы; гнев — не приуготовление, примеривание к ответу, а сам ответ. Гнев — сила, поэтому он способен объединяться со смехом - не с тем жалким смехом, которым пытается прикрыть свое бессилие стыд, а со смехом мощи и праведного возмущения. Смех гнева есть смех богатырства, смех воинствующего мужества. Он открыт и прост, как сам гнев. Закрытая же сама на себе обида ничего не выпускает наружу, в том числе и смех: улыбка здесь, так же как и в стыде, прикрывает, прячет совсем иное переживание, которое она призвана выражать на самом деле. Но если к стыду улыбка смущения идет сама, непрощенно, то к обиде она присоединяется редко и неохотно. Затаив обиду, мы заставляем себя улыбнуться; для этого нам нужно усилие, насилие над собой, которые чаще всего лишь еще выразительнее показывают, что нам вовсе не до смеха.
* * *
Возвращаясь к тому странному времени, когда судьба испытывала меня опытом несмеяния, я могу сказать, что ни обида, ни гнев, ни стыд не были причиной произошедшего.
Я не помню вообще какого-либо сильного чувства, которое могло бы, как об этом говорил Бергсон, встать на пути смеха, требующего известного душевного спокойствия.
Очевидно, что с одними чувствами смех объединяется легко, а с другими трудно: здесь положение примерно такое же, как и в парах, которые я рассматривал в “Смехе и зле”: нетрудно совместить смех со злом, много труднее — с жалостью, если это вообще можно сделать.
Сделаем еще один шаг. К чему еше не может или не хочет присоединиться смех? К тоске, скуке, наконец, к серьезности. Попробуйте сказать “тоскливый”, “скуч-ный”, тем более, “серьезный” смех. Это трудно выговорить, хотя мысленно допустить, что смех способен быть таковым, мы все-таки можем. Довольно уже того, что эти чувства живут внутренним ожиданием смеха: достаточно легкого поворота мысли или ситуации, и скука и серьезность сменятся улыбкой иронии или живого интереса. Объявившись же, смех легко подомнет их под себя. Мало что способно остановить в нас способность к смеху. Возможно, ничто не способно. Ничто, кроме страха.
* * *
Страх — единственное чувство, могущее поспорить со смехом на равных. Правда, равенство здесь весьма необычное: смех и страх сопоставимы друг с другом по своей моши, по той беспрекословной решительности, с какой они захватывают наше существо, подчиняя своей власти все наши помыслы: мы принуждены смеяться или испытывать страх. Но одновременно смех и страх расходятся в направлении своего смыслового движения. Если смех это жизнь и движение от небытия к бытию, то страх пред-ставляет собой нечто противоположное. Он — посланник смерти, он — приуготовление к ней. В каком-то смысле страх вообще равен смерти, ибо тот, кто охвачен страхом, уже умер как человек, ведь страх первым делом убивает мысль. Если верно, что смех сделал из животного человека, то столь же верно, что страх вполне способен сделать обратное. “Животный страх” — словосочетание, в котором схвачена самая суть дела: подобно тому, как смех стал одним из важнейших элементов дефиниции человека, страх мог бы стать таковым в дефиниции животного. В сущности, в этом состоит смысловая подкладка всех построений Бахтина; его концепция смеха — это прежде всего ответ на вопрос эпохи страха и террора: смех против страха.
Страх умерщвляет разум, а разум дает жизнь смеху. Страх похож на стыд (стыд тоже склоняет нас к небы-тию), но, в отличие от страха, стыд делает это не тайком от вопрошающей мысли, а исключительно благодаря ей. И хотя стыд и страх родственны — вспомним платоновское определение стыда как страха перед ожидаемым бесчестьем, — меж ними лежит пропасть, отличающая бытие от небытия, мысль — от отсутствия мысли. Здесь скрывается еще одна причина, по которой страх не может быть антитезой смеха, хотя они и движутся в прямом смысле в противоположные стороны. Если смех есть верхняя граница проявления мира чувств - чувств, облагороженных мыслью, то страх — это его подвал, низ, питаемый темными водами, которые поднимаются из самых потайных глубин природной почвы.
* * *
Пытаясь понять, что было причиной моего вынужденного опыта несмеяния, я не могу обвинить в этом ни обиду, ни тоску, ни даже страх. Это пришло само собой, в обычный день поры моего юношества, пришло — бесцветное и пустое, как тень — и ушло, как тень — медленно, своим, а не мною расчисленным путем.
Метафора тени здесь, пожалуй, наиболее уместна; она работает на другую — “солнце-смех”, “свет-улыбка”. Тень и свет действительно связаны друг с другом: своими дорогами, не спрашивая нас, движутся светила и плане-ты. Кому придет в голову смеяться, видя, как черный край луны постепенно закрывает диск солнца? Мое несмеяние было подобно затмению; может быть, затмению внутри моей головы?
Сначала было что-то смешное, как и тогда в детстве, какая-то шутка, общий смех, и мое неожиданное спокойствие, мое несмеяние.
В голове было пусто и ясно: все веши и слова сделались прозрачными, понятными и оттого неинтересными. Я видел, как устроена всякая шутка, как соединяются между собой ее части и что в ней припрятано напоследок: я слушал анекдот, но не так, как все, а будто с конца.
Вскоре я сделал открытие, которое меня не обрадовало. Я увидел, что в каждом слове, вызвавшем смех, пря-талось зло, вернее, каждое смешное слово было зеркалом, в котором отражалось зло. Вещи, прежде мной незамечаемые, встали теперь в один ряд; их родства уже нельзя было не заметить. Стало очевидно, что смех звучал в ответ на рассказ о том, как кого-то обманывали, оскорбляли, мучили. Чтобы проверить это, достаточно вдуматься в любой по-настояшему смешной комедийный ход, во всякую, особенно врачебную или армейскую, шутку. Отличие же высокого юмора свелось лишь к тому, что его анализ требовал большей умственной работы; по существу же дела, речь здесь шла о тех же самых вещах, но только поданных более отстраненно или завуалированно.
В сказанном нет открытия, все это давно было известно и понято. Но одно дело знать и понимать, и совсем другое — ошутить эти веши как нечто по-настояшему значимое и неумолимое. Мою тоску сменил страх, который, в свою очередь, был вытеснен напряженным ожиданием нового испытания или прекращения затянувшегося опыта.
* * ¦
Время несмеяния стало для меня и временем недеяния. Смеющийся смеет жить, смеет действовать. Когда же смех уходит, то вместе с ним уходят и все желания, составляющие если не счастье существования, то хотя бы его смысл, иллюзию смысла.
Несмеющийся выглядит враждебным, ибо отказывает окружающим в их праве на общение: улыбка, пусть и понятая сугубо по-лоренцовски, как свернутая в ритуальный оскал агрессивность2, служит знаком доброжелательства, желания быть понятым и понять другого. Не случайно поэтому совпадение смыслов прозвища Ти- мона — “человеконенавистник” — с тем, что никто не видел его смеющимся. Однако Тимону было все же куда отступать, ибо, если верить Диогену Лаэртскому, он все же смеялся, хотя и делал это только оставшись в полном одиночестве. У меня же не было и этого. Смех вышел из меня, забрав свое зеркало. Мой ум остался наедине с самим собой: острие рефлексии встало против точно такого же острия, но только теперь это было не отражение мысли в защитительном зеркале иронии, а одна и та же мысль, очищенная и беспощадная, вставшая против точно такой же — очищенной и беспощадной.
Что делать человеку, если из него вынут смех? Тим Талер хотел смеяться, но не мог: губы отказывались растягиваться в улыбку. В этом психологическая недостоверность романа Крюса. Ведь дело состоит совершенно в другом: изобразить смех на лице совсем не трудно, но где взять желание смеяться, где взять ощущение смешного?
Из моего положения можно было извлечь лишь одну пользу: образы, казавшиеся прежде цельными и неразложимыми, начали открывать свое устройство, наводящее на изумление своей простотой и ясностью. Однако смеха здесь уже не было: он оказался платой за понимание, и потому само понимание не радовало, хотя, конечно же, шло на пользу и ложилось, входило в меня неоценимым опытом.
¦ * ¦
“И всех нас фоб, зевая, ждет...” Это пушкинский смех. Но мне было не до смеха. Я видел отдельно луч смеха и отдельно стоящее или лежащее человеческое тело: тело живое и тело мертвое. Самое время для принудительного курса онтологической поэтики: я имею в виду возможность понять то, как метафора видоизменяется, раскручивается, становясь спасительной отдушиной для ума, тоскующего о бессмертном человеческом теле.
Подобно ящику фокусника, образ распахнул створки и показал свои потайные стеклышки и веревочки. “Зева-ющий гроб” — пустой фоб. Что есть пустота? Это то, что может быть или, вернее, должно быть заполнено. Чем? Телом. “Зевающий”: зевать — значит хотеть спать. Но “спать” — равно “лежать”, ведь спят лежа. Так мотив гробовой пустоты, которую можно заполнить телом, объединяется с мотивами сна. “Спать” — закрывать глаза, лежать с закрытыми глазами. Это уже тема смерти, умершего тела: “забыться, умереть, уснуть...”. Сон - эвфемизм, иноформа смерти.
Еше один отдельный смысл дает зевающий рот: зевать — значит открывать рот, а открытый рот — знак поглощения, съедения. Рот гроба съедает человека, земля питается людьми, та самая земля, которая сначала рождает, а потом выкармливает нас своими плодами — “Из праха еси и в землю отыдешь”... В ряду образов смерти-рож-дения метафора съедения очень важна, ибо воздействует на самое глубокое в нашем телесном существе. Не понимая образа буквально, мы, тем не менее, ошушаем его мошь. Наконец, зевота - знак скуки: идет время, долгодолго тянется его нить; гроб ждет и ему скучно. Ждет он, и ждем мы, но ждем по-разному. Тело н приготовленный для него зевающий гроб: смешно это или нет? Интуитивно Пушкин взял самую суть: скука, зевота противоположны веселью. В скуке смерти скончался смех. Но откуда тогда улыбка, являющаяся на губах читателя? Скука смерти преодолена, она осмеяна. Гроб фядущий в миг улыбки прощен нами. Вот что главное. Зевающий фоб — это уже что-то милое, едва ли не домашнее. Нужно ли тут добавлять что-нибудь еше, если платой за возникнувшую в нас симпатию оказывается наша собственная жизнь?
Проше, чем у Пушкина, не скажешь. Это один из тех случаев, когда мысль выражена именно в тех словах, в которых она должна быть выражена. В ней истина простоты окончательной и вместе с тем оптимистической: есть что-то, чего мы пока не знаем, есть надежда...
* * *
Такой или примерно такой работой был занят мой ум в то странное время несмеяния. Я жил в нем несколько дней и внешне оно - для окружавших меня людей — наверное, мало чем было примечательно. В числе же моих потерь, помимо смеха, был, как того и следовало ожидать, и стыд. Я перестал смущаться, ибо вместе со смехом ушел его смысловой двойник-противовес. Жизнь сделалась однотонной. Время несмеяния усыпило меня так, что я уже не был уверен, хочу я изменений или нет. Ум устал от себя самого, и сон стал спасением, ибо только во сне, где смеха нет и не должно быть, я чувствовал себя на своем месте.
Зевота фоба превратилась в зов. Но зов этот был невыносимо скучен: у того, кто способен смеяться, он вызвал бы смех, у меня же - невнятную тоску по живому чувству, тоску осознающей себя безысходности; тут ближе всего, наверное, лермонтовское: “Душа сама собою стеснена”...
Я исчезал, растворялся в пространстве сна, размывшего не только очертания окружавших меня лиц и предметов, но и мысль об ушедшем и фезу о будущем. Лишь иногда я ошущал вопрос, обращенный даже не ко мне, а к кому-то во мне, к кому-то, знающему и понимающему меня лучше, чем я сам. Я замер, застыл на проволоке посередине между двумя равно манящими безднами: меня тянуло вниз, туда, где смеха еще не слышали, где царил полумрак животного предчувствия иного будущего, и — одновременно — вверх, откуда смех ушел, ибо оказался уже ненужным, излишним — к чему бледный огонек улыбки там, где есть бездна света?
Окончательный выбор был сделан за меня. Время несмеяния закончилось, ушло так же незаметно, как и пришло. Явился смех, вернулось ощущение жизни. Вот случай, когда о принудительной силе смеха можно сказать доброе слово. Смех, каким бы таинственным и недоступным разумению ни было его происхождение, хорош уже тем, что принуждает нас к жизни. Может быть, он делает это потому, что знает о вещах, не известных нам. Смех — знак иного состояния мира, о котором мы можем пока только догадываться: он — посланник будущего, и он тянет нас в это будущее. Вот откуда его принудительная сила, его свобода, его власть над нами. Смех приходит за нами для того, чтобы будущее могло сбыться.
Вот, собственно, и все. Что же здесь самое главное? Главное — дотянуть до смерти, а там видно будет — вот что предлагает смех разуму, всякий миг готовому назвать жизнь бессмысленной перед угрозой неминуемого конца. В этом онтологический смысл смеха, и если этот смысл осознан, то можно ли требовать от смеха
еще чего-то