5.1 Поэтика "человека без свойств". Достоевский и И
Если вещь — лишь совокупность ("пучок"!) сосуществующих свойств, то и человек — лишь пучок свойств. Задолго до того, как Рассел и другие философы его поры сформулировали первое из этих двух взаимосвязанных утверждений, великие художники слова уже обследовали второе.
Мы имеем в виду два появившихся почти одновременно произве-дения — "Записки из подполья" (1864) Дбстоевского и "Пер Гюнт" (1866) Ибсена (в 1863 г. в Париже "Салон отверженных" ознаменовал пришествие импрессионистов, открывателей того же принципа в живописи). Не случайна их связь и во времени, и в пространстве, и в интенсиональном мире идей. Оба возникли в ареалах мощного морально-этического движения — русском и норвежско-датском; оба, как мы увидим ниже, связаны с первыми импульсами экзистенциализма — в Дании сравнительно недавно скончался "философ экзистенции" С. Кьер- кегор (1813—1855), а повесть Достоевского была признана впоследствии одним из главных произведений этой философии. И наконец, оба произведения были пробой новой поэтики — поэтики "человека без свойств". Пожалуй, в какой-то мере оба они экспериментальны. Хотя повесть Достоевского на два года старше драматической поэмы Ибсена, но начать целесообразно с последней, потому что если яркий веер вопросов развернут Ибсеном, то радикальное решение одного, главного вопроса дано Достоевским.Пер Гюнт, деревенский парень, веселый и непутевый, сметливый и выдумщик, проходит через необыкновенные перипетии жизни: любит свою невесту и упускает ее; похищает во время свадьбы с другим и уносит в горы; бросает, впутывается в разную чертовщину в царстве троллей, бежит оттуда, бежит из родной деревни; отправляется на золотые прииски в Америку; торгует черными рабами; становится богачом и в один миг теряет все свое богатство; приобретает друзей из разных стран и лишается их в тот же момент, что и богатства, потому что взрывается принадлежащий ему пароход; оказывается один в пустыне и волею судьбы остается живым и становится обладателем драгоценностей восточного паши; слывет за пророка и живет жизнью паши- пророка; наслаждается любовью наложницы, снова теряет все, делается ученым-археологом, попадает в сумасшедший дом, ускользает из него, плывет морем на родину, в бурю терпит кораблекрушение, тонет, спасается и возвращается наконец, почти стариком, в родную деревню, где, оказывается, его ждет — безнадежно и вечно, и как бы вне власти времени — девушка, с которой он едва-то обменялся взглядом много- много лет назад...
Жизнь Пера предстает как цепь этих необычайных и вместе с тем типичных событий; в каждом из них раскрывается какая-то иная черта характера Пера, какое-то качество его души, зачастую противоположное предыдущему, й, раскрывшись, тут же вянет и перестает существовать, чтобы уступить место новому.
Сколько может продолжаться этот процесс? Теряет ли Пер лишь свои "оболочки", свои видимые свойства и остается при этом "самим собой"? Или он теряет свойства своего внутреннего "Я" и в конце концов обречен стать "ничем"? 184 Вот вопрос, который чем дальше, тем больше, с самого начала, мучит Пера, и когда на него дан ответ, пьеса закан-чивается. Как часто бывает у Ибсена, не конец приключений и жизненных испытаний героя, а раскрывание до конца глав-ного вопроса и ответ на него знаменуют конец пьесы.Проследим перипетии пьесы подробнее, сопоставив их с некоторыми тезисами Кьеркегора по его сочинению «Пост-скриптум к „Философским крохам,, ». Начнем с того, что путешествия, предпринимательство, деятельность в разных странах, в конечном счете во всем мире — это для Пера Гюнта средство испытать полноту существования, раскрыть все воз-можности своего существа. Но одновременно, пока еще тихой нотой, звучит мотив утраты качеств: какой национальности Пер Гюнт? — Он уже этого не знает:
...Вы — норвежец? Да, по рождению. По духу ж я — Вселенский гражданин. Своей фортуной Америке обязан; образцовой Своей библиотекой — юным школам Германии; из Франции же вывез Манеры, остроумие, жилеты; Работать в Англии я научился И там же к собственному интересу Чутье повышенное приобрел. У иудеев выучился ждать, В Италии же к do)се far niente Расположеньем легким заразился, А дни свои продлил я шведской сталью.
(IV, с. 504)
Нечто подобное говория и Кьеркегор: «...я не переставал подчеркивать, что наша эпоха забыла, что значит существовать и что значит „внутреннее". Она потеряла веру в то, что внут-реннее обогащает бедное по видимости содержание, в то время как перемена во внешнем — это лишь средство рассеяния, за которое ухватываются пресыщенность и пустота жизни. Вот почему пренебрегают обязанностями, вытекающими из существования. Мимоходом выучивают, что такое вера, и счи-тают, что знают. Затем бросаются к спекулятивной фило-софии и снова промахиваются. Потом наступает черед астро- номии, начинают бродить там и сям по всем наукам и по всем сферам жизни, но не живут.
Поэты, для одного того лишь, чтобы развлечь своих читателей, слоняются по Африке, по Америке, черт знает где, в Трапезунде, в Руане (намек на одну из современных пьес. — Ю. С.), и скоро понадобится открыть какую-нибудь новую часть света, чтобы поэзия совсем не зачахла. А почему? Потому что все больше теряется внутреннее» [Kierkegaard 1949, 192].В таких странствиях и в такой кипучей деятельности раскрываются — и исчезают — черты характера Пера, зача-стую противоположные и, следовательно, все вообще — отно-сительные.
Вот он — купец, но делает одновременно два дела — бого-угодное и богопротивное:
Вот и придумал я такой исход: Второе предприятие затеял, Что б коррективом первому служило; Ввозил в Китай весною я божков, А осенью туда ж — миссионеров.
Пер сам трезво оценивает такие противоречивые состояния души:
До крайности дошедший ум есть глупость; И расцветает трусости бутон ч В цветок жестокости махровый. Правда — Преувеличенная лишь изнанка Ученья мудрого...
(IV, с. 532)
И обобщает это в тезисе о "золотой середине":
Лишь крайность — худобы или дородства Иль юности иль старости — способна Ударить в голову, а середина Лишь вызвать тошноту способна...
(IV, с. 527)
То же самое было и свойством Кьеркегора, о котором справедливо замечено, что, "органически не вынося золотой середины, он метался между крайними полюсами, преследуя свою мысль до конца, либо в сторону Христа, либо в сторону дьявола" [Тиандер, стб. 804]. Главное сочинение Кьеркегора так и называется: "Или — или" (1843).
Но в устах Пера Гюнта и этот общий тезис оказывается относительным и заменяется обратным:
И, в сущности, ведь что всего дороже,
Милее? Золотая середина!
(IV, с. 540)
И у читателя закрадывается мысль: не высмеивается ли здесь исподтишка и Кьеркегор, как постоянно высмеивается против-ник Кьеркегора — Гегель? Африканский эпизод полон сумбур-ными воспоминаниями Пера о каких-то философских сочинениях, цитат из прочитанных им книг, из Гете, и неожиданно — коми-ческая строка: И дернула нелегкая меня! Что нужно было мне на той галере? (знаменитый стих из "Проделок Скапена" Мольера, И, 11: "Какого черта нужно было ему на той галере?").
Кульминацией всей этой комической абракадабры звучит реп-лика Бегриффенфельдта в сумасшедшем доме (сама его паро-дийная фамилия буквально значит 'понятийное поле'):Сегодня в ночь, в двенадцатом часу,
Скончался абсолютный разум.
F J (IV, с. 550)
Эта и другие пародийные реплики — выпады против Гегеля похожи даже и по манере на тирады Кьеркегора вроде следующей: «„Логика" Гегеля со всеми его замечаниями производит такое же смешное впечатление, как если бы кто-нибудь показывал письмо с небес, а из письма торчала бы промокашка, свидетельствующая о его земном происхождении» [Kierkegaard 1949, 223].
Но в сумасшедший дом, где делается это открытие о кончине абсолютного разума, Пера Гюнта привела не слу-чайность, а логика его характера — ведь перед этим он вознамерился постигнуть суть жизни через историю, став ученым-историком. Что это — снова пародия на Гегеля (абсо-лютный дух проходит стадию истории)? Или серьезная, как и предыдущие, параллель к Кьеркегору? Вопрос остается от-крытым, а может быть, — и то, и другое. Но у Кьеркегора есть сходная мысль, а в указанном сочинении ей посвящена целая глава — глава IV «Проблема „Философских крох": Как вечное блаженство может быть основано на историческом знании» (хотя речь идет об истории религии).
Как бы то ни было, процесс продолжается, качества Пера Гюнта одно за другим выявляются и исчезают, показывая свою противоположность и относительность, и в силу их полной относительности, в точности как у Кьеркегора, возникает наконец сомнение — от кого же они, от Бога или от Дьявола? В последнем действии, почти перед концом, дается, казалось бы, прямой ответ: от Дьявола. Он сформулирован устами послан-ника Чистилища, Худощавого:
Двояким образом ведь можно быть "Самим собой": навыворот и прямо. Вы знаете, изобретен в Париже Недавно способ новый — делать снимки Посредством солнечных лучей, причем Изображенья могут получаться Прямые иль обратные, иль, — как Зовут их, — негативы, на которых Обратно все выходит — свет и тени.
Так если в бытии своем земном Душа дала лишь негативный снимок, Последний не бракуют как негодный, Но поручают мне, а я его Дальнейшей обработке подвергаю, И с ним, при помощи известных средств, Прямое превращенье происходит.
Окуриваю серными парами...(V, с. 628)
Но еще раньше о чем-то подобном догадался и сам Пер Гюнт. Первое, что он увидел, подойдя к родной деревне, были по-хороны какого-то земляка, и он слышит, как Священник над свежей могилой говорит:
Теперь, когда душа на суд предстала, А прах лежит, как шелуха пустая, В гробу, — поговорим, друзья мои, О странствии покойника земном...
(V, с. 583) Пер подхватывает мысль о шелухе, которая так отвечает его собственному настроению, и чуть позже следует его знаменитый монолог о шелухе и луковице — символе. Пер берет луковицу и, отщипывая один листок за другим, приговаривает:
Вот внешней оболочки лоскутки — Крушенье потерпевший и на берег Волнами выкинутый нищий Пер. Вот оболочка пассажира, правда, Тонка, жидка она, но от нее Еще попахивает Пером Гюнтом. Вот золотоискателя листочки...
И, общипав все до конца, бросает остатки:
...Черту разве Тут впору разобраться...
(V, с. 596)
Пер приходит, видимо, к выводу, что под оболочками и шелухой нет ничего, его "Я" вне шелухи внешних свойств не существует, оно и было самой этой шелухой. И сразу — как ответ на этот вывод:
Я ввысь хочу. На самую крутую, Высокую вершину. Я увидеть Еще раз солнечный восход хочу И насмотреться до изнеможенья Хочу на обетованную землю! А там — пусть погребет меня лавина; Над ней напишут: "здесь никто схоронен". Затем же... после... будь со мной, что будет.
И в этот момент загорается ослепительное утро и односельчане Пера, идущие в церковь по лесной тропе, поют гимн утру и красоте мира:
Утро великое, благословенное, Дивный таинственный миг...
(V, с. 631)
И, в гармонии с этим утром, в последних строчках драма-тической поэмы рождается, как мы уже знаем, другой ответ на поставленный вопрос — есть ли у Пера его собственное "Я"? есть ли оно у человека? — в словах Сольвейг: Пер всегда был и есть — он сам, "сам собой" — в ее сердце.
Читатель-зритель теперь волен решать, как смотрит на все это сам Ибсен.
Но заключительные слова пьесы, слова Сольвейг, и светлая музыка Грига, лучший комментарий к пьесе, заставляют думать, что Ибсен согласен не с Пером Гюнтом, а с Сольвейг. Внешние свойства не исчерпывают сущности человека. И поэтому Ибсен восхищается своим героем.Мне кажется, что такая пьеса не могла не быть экспери-
189
ментальной. Одно место в тексте прямо говорит об этом. В пятом действии, во время бури, на корабле появляется — неизвестно откуда, неизвестно кто — таинственный Пассажир. Кто он — персонаж? Душа Пера? Автор? в один момент он ведет себя как автор:
Пер Г ю н т Я не желаю умирать. Мне надо На берег выбраться.
Пассажир
...На этот счет Не беспокойтесь. В середине акта — Хотя б и пятого — герой не гибнет!
(V, с. 583)
Здесь следует ремарка Ибсена: "Исчезает".
Но если хотя бы на один момент персонаж отождествился с автором, то перед нами уже новый тип пьесы, новый тип литературного произведения вообще. Этот принцип был основным приемом Кьеркегора и получил у него развернутое обоснование.
Все свои основные произведения Кьеркегор выпустил под псевдонимами, каждый раз разными. Он так объяснял свою "многоименность" (такую же, заметим, как многоименность Пера Гюнта в его разных лицах):
«Моя псевдонимия или полинимия не имела случайной причиной мою личность (и, разумеется, не проистекала из страха перед юридической ответственностью...); у нее было сущностное основание в самом характере литературной продукции, которая, требуя реплик, психологического разнообразия индивидуальностей, требовала тем самым в поэтическом смысле безразличия к добру и злу, к серьезности и легкомыслию, к отчаянию и самодовольству, к страданию и радости и т.д. А такое безразличие ограничивается лишь психологически в воображаемом мире (idealement), в реальном же мире никакое лицо не осмелилось бы и не могло бы себе ЄБО позволить в рамках морали этой реальности. Таким образом, написанное действительно принадлежит мне, но лишь постольку, поскольку я вкладываю в уста реальной поэтической личности, которая производит текст, ее концепцию жизни в том виде, в каком последнюю можно уяснить из ее реплик. Мое отношение к произведению еще более расплывчато, чем отношение поэта, который создает своих персонажей и одновременно является автором предисловия. Я действительно безличен или являюсь лично лишь суфлером в третьем лице, который в поэтическом смысле производит авторов, которые в свою очередь являются авторами своих предисловий и даже своих имен. Таким образом, в псевдонимных книгах нет ни одного слова от меня; мое суждение о них — это суждение третьего лица; мое пред-ставление об их значении — это представление читателя, и у меня нет никакого частного отношения с ними, да и невозможно было бы иметь такое отношение при указанном двойном отчуждении содержания. Одно лишь слово, произнесенное лично мной от моего собственного имени, было бы равносильно нарушающему всю систему (impertinent) забвению моего собственного "Я", и уже одно это имело бы результатом, с диалектической точки зрения, уничтожение самого существа псевдонимии» [Kierkegaard 1949, 424].
Я думаю, что отношение Ибсена к своему произведению "Пер Гюнт" носит такой же характер и что Пассажир в V действии не сам автор, а псевдоним автора в кьеркегоровском смысле.
На страницах сочинения Кьеркегора много раз появляются слова "эксперимент", "экспериментальный". Одно из самых значительных упоминаний — в конце, где как раз мнимый автор (псевдоним) Йоханнес Климакус дает разъяснения читателю относительно своей личности ("Все это сочинение, в порядке эксперимента, вращается вокруг меня самого, единственно и исключительно вокруг меня самого. Я, Йоханнес Климакус, находясь теперь в возрасте 30 лет..." и т.д.). Эксперимент и псевдонимия взаимосвязаны. Но тогда — не оказывается ли в известном смысле "человеком без свойств" и сам автор? (К сходным выводам на другом материале приходит С. А. Исаев: по Кьеркегору, автор должен не "переставать быть экзистирую- щим", сохранить свое отношение к истине подлинным; это и обеспечивает псевдонимная форма изложения [Исаев 1979, 27].)
После Кьеркегора, Ибсена и Достоевского загадочные и сложные отношения автора и персонажей станут одной из главных проблем теории литературы.
Достоевский тоже мыслил в экспериментальном ключе и свою повесть, и свое отношение в ней к читателю. В журнальном, первоначальном, варианте она даже и не называлась повестью, этот подзаголовок был отнесен только ко второй части (часть I — Подполье, часть II — По поводу мокрого снега). Зато в журнале первая часть сопровождалась примечанием Достоевского: «И автор записок и самые „Записки", разумеется, вымышлены. Тем не менее такие лица, как сочинитель таких записок, не только могут, но даже должны существовать в нашем обществе... В следующем отрывке (т.е. во II ч. — Ю.С.) придут уже настоящие „записки" этого лица о некоторых событиях его жизни. Федор Достоевский» (здесь и далее цит. по изд.: Достоевский Ф.М. Собр. соч.: В 10-ти т. М.: ГИХЛ, 1956, т. 4, с. 133).
Осмысление отношений автора — рассказчика — героя и читателя продолжается до самого конца: "Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которых он и друзьям не откроет, а разве только самому себе, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека доволь- но-таки накопится... Я же пишу для одного себя и раз навсегда объявляю, что если я и пишу как бы обращаясь к читателям, то единственно только для показу, потому что так мне легче писать. Тут форма, одна пустая форма, читателей же у меня никогда не будет. Я уже объявил это" (ч. I, XI, с. 166).
И в самом конце делается ясно, что эта "форма" в старом смысле слова, как форма "записок", "повести", "романа", и постоянные отговорки от нее, т.е. форма в новом, экспери-ментальном смысле, связаны с героем: «Ведь рассказывать, например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье, — ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут нарочно собраны все черты для антигероя, а главное, все это произведет пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыкли от жизни... Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей „живой жизни" какое-то омерзение...» (II, X, с. 243).
Здесь, кажется впервые, в европейской литературе появляется термин "антигерой", и этот антигерой Достоевского — экзистенциальный человек. Это человек "без внешних свойств" и даже вообще "без свойств".
Он — "человек без свойств" не в том смысле, что никак не проявлял себя вовне, а в ибсеновском, пергюнговском смысле: как только названо и проявлено какое-нибудь свойство, так тотчас следует его опровержение.
Нормальное состояние — бо лез нь: «Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь. Я стою на том. Оставим и это на минуту. Скажите мне вот что: отчего так бывало, что, как нарочно, в те самые, да, в те же самые минуты, в которые я наиболее способен был сознавать все тонкости „всего прекрасного и высокого", как говорили у нас когда-то, мне случалось уже не сознавать, а делать такие неприглядные деянья...» (с. 137). Страдание — наслаждение: "...до того доходил, что ощущал какое-то тайное, ненормальное, подленькое наслаж- деньице возвращаться, бывало, в иную гадчайшую петербургскую ночь к себе в угол и усиленно сознавать, что вот и сегодня сделал опять гадость, что сделанного опять-таки никак не воротишь, и внутренно, тайно, грызть, грызть себя за это зубами, пилить и сосать себя до того, что горечь обращалась, наконец, в какую-то позорную, проклятую сладость и, наконец,— в решительное, серьезное наслаждение! Да, в наслаждение, наслаждение!" (с. 138).
Глупость — красота: "Я такому человеку до крайней желчи завидую. Он глуп, я в этом с вами не спорю, но, может быть, нормальный человек и должен быть глуп, почему вы знаете? Может быть, это даже очень красиво" (с. 140).
Искренность — ложь: "Даже вот что тут было бы лучше: это — если бы я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник" (с. 164).
Порядочность — трусость и рабство: "Всякий порядочный человек нашего времени есть и должен быть трус и раб. Это — нормальное его состояние. В этом я убежден глубоко. Он так сделан и на то устроен. И не в настоящее время, от каких-нибудь там случайных обстоятельств, а вообще во все времена порядочный человек должен быть трус и раб. Это закон природы всех порядочных людей на земле" (с. 169).
Герой сам осознает, что он — человек без свойств: "О, если б я ничего не делал только из лени. Господи, как бы я тогда себя уважал. Уважал бы именно потому, что хоть лень я в состоянии иметь в себе; хоть одно свойство было бы во мне как будто и положительное, в котором я бы и сам был уверен" (с. 147).
И по мере того как все свойства, одно за другим, проявляются и исчезают, приятные, неприятные, отвратительные, злые, безразлично какие, остается — как у сжавшегося в комок человека под худым плащом, по которому стекает холодный дождь, — лишь одно неизменное, не окрашенное, ни злое, ни доброе, чувство: я существую. И всё. Но это и есть чувство существования, экзистенции.
Ибсен довел Пера Гюнта (и себя самого) до этого ощущения — до его последней оболочки и тут же отказался проникнуть дальше и дал его отраженным — в сердце Сольвейг, и оно предстало сияющим, утренним, оптимистичным, христианским.
Достоевский проник в самое его существо, и оно оказалось
13. Зак. 137
не утренним, не оптимистичным, не христианским. Ближе всего, как ощущение, оно к ощущению мокрого снега: "Нынче идет снег, почти мокрый, желтый, мутный. Вчера шел тоже, на днях тоже шел. Мне кажется, я по поводу мокрого снега и припомнил тот анекдот, который не хочет теперь от меня отвязаться. Итак, пусть это будет повесть по поводу мокрого снега" (с. 167).
Повесть полна экзистенциальных тем (т.е. таких, которые стали в XX в. темами экзистенциальной литературы).
Жизнь — "вонючая грязь" (ср. у Ж.-П. Сартра — la nausee "тошнота" — название его романа): "И, главное, он сам, сам ведь считает себя за мышь; его об этом никто не просит; а это важный пункт... Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешенных вопросов, что поневоле кругом нее набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из ее сомнений, волнений и, наконец, из плевков..." (с. 140).
Человек — насекомое (будущая тема Ф. Кафки в "Превращении"): "Я не только злым, но даже и ничем не сумел сделаться: ни злым, ни добрым, ни подлецом, ни честным, ни героем, ни насекомым" (с. 135); "Мне теперь хочется рассказать вам, господа, желается иль не желается вам это слышать, почему я даже и насекомым не сумел сделаться. Скажу вам торжественно, что я много раз хотел сделаться насекомым. Но даже и этого не удостоился" (с. 136); "Черт знает что бы дал я тогда за настоящую, более правильную ссору... Со мной поступили, как с мухой" (с. 173).
Перед человеком — стена (будущее название и тема новеллы Ж.-П. Сартра "Стена"): "Природа вас не спрашивается; ей дела нет до ваших желаний... Стена, значит, и есть стена... Разумеется, я не пробью такой стены лбом, если и в самом деле сил не будет пробить, но я и не примирюсь с ней потому ТОЛЬКО, что у меня каменная стена и у меня сил не хватило" (с. 142).
Бесцельное, беспричинное действие (acte gratuit у французских экзистенциалистов): "Вспомните: давеча вот я говорил о мщении. (Вы, верно, не вникли.) Сказано: человек мстит, потому Что находит в этом справедливость. Стало быть, он со всех сторон успокоен, а следственно, и отмщает спокойно и успешно, будучи убежден, что делает честное и справедливое дело. А ведь я справедливости тут не вижу, добродетели тоже никакой не нахожу, а следственно, если стану мстить, то разве только из злости. Злость, конечно, могла бы все пересилить, все мои сомнения, и, стало быть, могла бы совершенно успешно послужить вместо первоначальной причины именно потому, что 194 она не причина. Но что же делать, если у меня и злости нет..." (с. 146).
Воля — против целесообразности (именно этот пункт был главным- образом противопоставлен Достоевским социальной теории Н.Г. Чернышевского, а впоследствии стал важным компонентом в понятии "социальной вовлеченности, ангажированности", engagement, человека, писателя, философа у французских экзистенциалистов; см. о Р. Барте, гл. V, 3): «Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, — вот это-то все и есть та самая, пропущенная (у "теоретиков социальной пользы", намек на Чернышевского. — Ю.С.), самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту» (с. 153).
Воля противопоставлена не только теориям социального блага, но и законам природы, враждебным и тупым: "Господи боже, да какое мне дело до законов природы и арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся?" (с. 142).
И наконец, поскольку в нашей книге не раз возникала тема определения человека, к коллекции определений рядом с "человек — двуногое, лишенное перьев" (a featherless biped) можно прибавить определение по Достоевскому: "Я даже думаю, что самое лучшее определение человека — это: существо на двух ногах и неблагодарное" (с. 156).
К этим экзистенциальным темам Достоевский вернется еще раз и повторит их почти буквально, во вставном эпизоде — "Исповеди Ипполита" в "Идиоте" [см.: Степанов 1973].
В XX в. тема "человека без свойств" будет подхвачена и положена в основу целой поэтики романа австрийским писателем Р. Музилем (см. гл. VI, 4.1).
Одно место в "Записках" является как бы художественной иллюстрацией к одной из ключевых проблем философии предиката — проблеме предложений-тавтологий и предложений-противоречий. Тавтология определяется как предло-жение, истинное при любом положении дел, а противоречие — как предложение, ложное при любом положении дел. Достоевский дает определение субъекта "всемирная история" и показывает, что, с точки зрения героя "Записок", он совместим с любым предикатом. Это — рассуждение, несомненно, в рамках экзистенциализма. Но интересно поразмыслить над его логической формой: тавтология это или противоречивое предложение, являющееся вместе с тем в определенном смысле истинным? Вот его определение: "Попробуйте же бросьте взгляд на историю человечества; ну, что вы увидите? Величественно? Пожалуй, хоть и величественно; уж один колосс Родосский, например, чего стоит!.. Пестро? Пожалуй, хоть и пестро; разобрать только во все века и у всех народов одни парадные мундиры на военных и статских — уж одно это чего стоит, а с вицмундирами и совсем можно ногу сломать; ни один историк не устоит. Однообразно? Ну, пожалуй, и однообразно: дерутся да дерутся, и теперь дерутся, и прежде дрались, и после дрались, — согласитесь, что это даже уж слишком однообразно. Одним словом, все можно сказать о всемирной истории, все, что только самому расстроенному воображению в голову может прийти. Одного только нельзя сказать, — что благоразумно. На первом слове поперхнетесь" (с. 157).